Потом перебрал в памяти свои слова. И удивился. Он говорил правду, но это была ложь — суть нечеткой, но назойливой мыслишки: сегодня, любым путем, добиться от нее «да»; пусть никакого: пусть с оговорками, условного… Вспомнил Глинский и то, что назвал ультиматумом. Существовал ли такой? Конечно, отношения с Прошиным осложнились. Переродились, точнее. В какую-то неопределенную вражду. И толкнула его перечеркнуть все старое и привычное Наташа. Она была причиной. То есть ультиматум существовал… И все же — нет! Все внешнее: и эта прерванная исповедь, и всякого рода раздоры с Прошиным, — было действительно внешним, поверхностным, шагом к преодолению той неуверенности, что глодала Глинского, когда он думал об оправданности нового своего «я». Он понимал: семена поступков сегодняшних могли породить горькие плоды дня завтрашнего. Улетучатся восторги любви, невеста — воплощенная юность — превратится в домработницу, обремененную детьми, хозяйством; каждый его успех будет для нее унижением, болью за свое бесповоротно неудавшееся, ускользнувшее… Да и его успех под вопросом. Будет ли он, когда на шее хомут семьи, когда заботы о других — сначала, а о себе — потом. Да и наука… Сколько знала она неудачников, ослепленных верой в гениальность своих никчемных трудов и оказавшихся на мели! Где гарантия, что он не из их числа? Нет ее. А когда грянет прозрение, будет поздно. На его месте, на неказистой, но надежной телеге Леши, обгоняемой редкими лимузинами суперсчастливчиков, будут сидеть иные, послушные; сидеть и нахлестывать упряжечку, одна из лошадей в которой — дурак, жалеющий, что некогда спрыгнул с козел в надежде на ослепительный лимузин… А если обождать? Ведь вверх Лешу потянет, вверх, как дым в печную трубу! А тут и местечко начальника лаборатории опустеет, и креслице черной кожи в иностранном отделе — вертись на нем с сигареткой в зубах, пей винцо с представителями зарубежной науки… Обожди, Серега, обожди, уйдет он — все тебе оставит. И придешь на готовое. А это не часто кому выпадает — на готовое…
Глинский хлебнул теплый чай и прислушался. Телефонный разговор, видимо, закончился: из комнаты, по крайней мере, не доносилось ни звука, но Наташа не появлялась.
…Она стояла в темноте, у окна, словно размышляя о чем-то. Увидев его, прошептала:
— Сейчас я… Ты… иди. — Голос ее был каким-то неестественным, ломким…
Глинский подошел ближе. Она отвернулась, но в слабом свете, пробивавшемся в комнату с улицы, он увидел в ее глазах слезы… И, отринув телефонный разговор, внезапно, как вор, наткнувшийся в темноте на — то, что искал, понял: она плачет из-за него… Почему, что, как — оставалось вопросом, но, в общем-то, и не столь важным в сравнении с его инстинктивной убежденностью в главном упоительном открытии: она любит его, любит!
Он привлек ее к себе, осторожно поцеловал в висок, тут же опьянев от запаха ее кожи, волос, от прикосновения к ней — нежной, покорной, любимой…
— Милая, — выдохнул он, повинуясь той же настырной, с новой силой забившейся в голове мыслишке решить все сегодня. — Я же люблю тебя. Ты — все.
Он почувствовал, как в ней просыпается насторожейность; поцеловал, попав губами в подбородок; подхватил на руки; не давая опомниться от растерянности и шепча что-то страстное, невнятное, понес в глубь комнаты…
Движения его были по-кошачьи мягки, точны, они предугадывали и унимали любое зарождавшееся в ней сопротивление, и на какой-то кратчайший, как чувство укола, миг он подумал, что хладнокровие его и сноровка просто-таки изумительны, но тут же прогнал эту мысль в боязни нарушить безукоризненную и этим даже преступную гармонию своих действий. Малейший сбой ритма означал неудачу — он понимал это всем существом, каждой опаленной желанием клеточкой…
— Нет! — Голос ее сорвался, перейдя в хрип…
Но теперь, меняя откровенную силу небрежной лаской, уже грубо и просто подчинившись стремлению овладеть, он все же добился своего. И в ту секунду, когда почувствовал, что противодействие и отчаяние уступили в ней тупой, самоубийственной покорности, озаренно и подло обрадовался. Но тоже на миг. На краткий миг мига, смененный затем долгим часом потерянности, стыда и все-таки удовлетворения, вызывавшего этот стыд. И еще. Все прежние умозаключения рассыпались и перемешались в каком-то вселенском хаосе беспорядочно возникающих в памяти слов…
Догорала свеча. Прозрачные, искристые капли воска тяжело скатывались по ее светящемуся изнутри стволу; застывали, становились матовыми, неживыми, сливались в волнистые нити сосулек.
Прошин пил кофе, смотрел в окно, где в голубом свете фонарей мельтешил сухой снег, и слушал Полякова. Тот сидел напротив, сложив руки на груди и, морщась от дыма, говорил: