притексте, по С. С. Аверинцеву) к философии? Экзегезой, работой по уразумению максимального смыслового объема слова в существенном для данной культуры тексте и метатексте. “Сюжеты русской литературы” меньше, чем можно было ожидать, заинтересованы в собственно сюжетосложении или в родословии характеров. Ранние открыватели сквозных положений русской литературы — скажем, автор знаменитой статьи “Русский человек на rendez-vous” или полузабытый Осипович-Новодворский, в “Эпизоде из жизни ни павы ни вороны” собравший у одра издыхающего Демона целый выводок его литературных детей, — напрасно просятся в предшественники нашему филологу. Слово-мотив, в крайнем случае ситуация, означенная как бы вскользь оброненной фразой, а не сюжетный кирпичик, перипетия, и не типологическая черта персонажа, — вот квант рассмотрения. Точнее, вглядывания: феноменалистики и физиогномики. Вглядывания и вслушивания.
Осмысляющий слух
Бочарова изумителен; здесь, по-моему, нет ему равных (я даже не добавляю: “сегодня”). Это явлено в “мелочах” высшей пробы. Например: “...дьявол с Богом борется” (из зацитированных слов Мити Карамазова о красоте). Не “борются” (в манихейском некоем равенстве, — как часто запоминается нашему поверхностному уму), а “борется”, атакует дьявол, пытаясь похитить, оспаривая у Всевышнего богосозданную, онтологически несомненную красоту. Или кто бы еще расслышал в мрачном стихотворении Ходасевича об автомобиле: “Но с той поры, как ездит тот, / В душе и в мире есть пробелы, / Как бы от пролитых кислот”, — в этом “как б б ы” — тютчевский “знак высокой старинной поэтики в применении к химической и технической метафоре века”, а за ним — сразу весь “контрапункт поэзии Ходасевича, его современности и его классицизма”? В этой виртуозности главное — что она неотразимо точна, суть не в остроумии, а в высвобожденной ласточке смысла.