Ясней всего эта “привязанность к коромыслу” манифестируется в очень установочной статье “Из истории понимания Пушкина”. Разбор наиболее подходящего для такого случая пушкинского стихотворения “В начале жизни школу помню я...” превосходен, а замечание о том, что слово “бесы” применительно к античным “кумирам” в школьном саду — не прямое, а “цитатное” слово, извлеченное воспоминателем то ли из прежнего, отроческого сознания, то ли из кругозора его наставников, — замечание это могло бы быть, в пику “выпрямителям”, развернуто в целый очерк о благом чуде пушкинской уклончивости. Но дальнейший вывод превышает смысловые границы даже такого поразительного (и действительно незавершенного, неумышленно или нарочито) создания: “Стихотворение... держится на натяжении и колеблющемся равновесии сошедшихся в нем гигантских всемирных энергий... непримиренных огромных сил”; поэт сумел “организовать во внутреннем мире встречу миров исторических — двух культурных эонов — и взвесить спор, не решая его”. Миры эти — античность и христианство, но “в начале жизни” отрока-поэта их “колеблющееся равновесие” — только ведь подорожная в его будущих творческих странствиях. Однако чувствуется, как хотелось бы Бочарову распространить этот, как говорили гегельянцы,
моментна всю драму движения “всемирных энергий”, остановить чаши весов в состоянии, не предполагающем выбора. А ведь “взвесить” спор энергий, спор стихий — совсем не значит их заклясть (“заклинатель и властелин многообразных стихий” — формулу Аполлона Григорьева Бочаров выделяет как наиболее близкую своему постижению Пушкина). Это значит — остаться созерцателем противоречия, отрешенно восклицая: “Посмотрите! каковы?.. / Делибаш уже на пике, / А казак без головы!” ...Думаю, возможно показать превосхождение Пушкиным исторических и культурных противоречий очень большого масштаба, и это не станет насилием над ним (“интерпретацией”).Но Бочаров любит противоречие, любит не столько умом, сколько душой. (Может быть, так же, как о. Павел Флоренский, почти освятивший противоречие, это удобное свидетельство невместимости бытия в человеческий ум?) Поэтому так драгоценен ему Константин Леонтьев — воплощенное противоречие, — предпочитаемый не только “лукавому” диалектику Соловьеву, но иной раз и “грубому” в своих квалифицирующих формулах Достоевскому. Леонтьев “склонялся перед требованиями православной аскетики и не хотел терять широты эстетических и культурных переживаний”, — до чего симпатично! до чего сродни каждой мятущейся душе!