При этом Бочаров прекрасно видит, что, если повертеть это коромысло так и эдак, оно, того гляди, сломается. Прекрасно он видит, что “православная аскетика”, по Леонтьеву, отмечена таким безлюбовным радикализмом, что оказывается уже и не вполне православной. Он прекрасно видит (и сам о том пишет), что широта культурных переживаний Леонтьева, переливающаяся в его “эстетику жизни”, несет на себе театрально-декоративный, слегка бутафорский налет. Что, если обратиться к “популярнейшей леонтьевской цитате” 4 , то станет очевидно: Моисея автор ее представлял себе по скульптуре Микеланджело, а не по Библии — гугнивого Моисея, незадачливого убийцу египтянина, спустившегося, однако, с Синая с непереносимо сияющим лицом от недавней близости Божией. Что, да, “апостолы проповедовали” — а среди них первоверховный апостол Павел, больной какой-то противной, неприглядной хворью, “жалом в плоть”, от которого Господь не давал ему избавления. Что “мученики страдали” — красивая констатация, за которой в составленных ранними христианами актах стоят описания ужасных, отвращающих воображение пыток. Короче, как о Ницше писал Владимир Соловьев, что его доктрина — мечтания “филолога”, так и о Леонтьеве можно сказать, что его эстетизм — поклонение не Красоте, а ее культурным отражениям разных эпох; ту же красоту, что “тайно светит” сквозь “зрак раба” (“рабский вид”, как дословно перевел Тютчев со славянского догматическую формулу), он скорее всего — именно как
красоту— не переживал, хотя и упивался, уже вторичной, красотой церковного обряда. И значит, меркнет все великолепие центрального леонтьевского противоречия — обе его стороны подмочены.