А вот Версилов: “Любить своего ближнего и не презирать его — невозможно. По-моему, человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего.
Тут какая-то ошибка в словах с самого начала...” (13, 175). Этой версиловской критикой заповеди был предвосхищен тот взрыв рефлексии над ней и вокруг нее, какой вдруг случился в философской мысли в конце XIX — начале ХХ века (энциклопедически широкий свод высказываний на эту тему, с примерами из Достоевского, Ницше, Вяч. Иванова, Розанова, М. М. Бахтина, М. И. Кагана, Бубера, Фрейда, Пришвина, Музиля, собран в книге Вардана Айрапетяна15). Фокусом этой рефлексии было, как и в записи Достоевского 1864 года, второе, сравнительное звено в составе заповеди — “как самого себя”. Как возможен этот эгоистический, кажется, постулат как “естественная” опора универсальной заповеди? Особенно непосредственно Пришвин выразил недоумение в дневниковой записи 9 мая 1925 года: “Правда, вот чудно-то, как подумаешь об этом, как это можно любить себя <...> Что же значит, когда вот говорят: люби ближнего, как самого себя?”16 А Мартин Бубер даже предположил здесь ошибку в Септуагинте, в переводе17.В этом ряду рефлексии над второй “наибольшей” заповедью18 Достоевский, похоже, первый так остро ее проблематизовал, подчеркнув “самого себя” как то, что “препятствует”. А провокационными словами Версилова (а затем Ивана Карамазова) проблематизовал ее далее как бы с другой стороны — с точки зрения выступающего в этих словах самоутверждающегося “препятствия”, то есть “самого себя”; критический акцент при этом переносился со второго звена на первое — на оценку “ближнего” — здесь “ошибка в словах”, по Версилову, — и в истолкование заповеди вносился предельно чуждый ей мотив “презрения”, в результате давая провокационную, адскую смесь любви и презрения как единственно возможное “на земле” отношение к человеку.