А привиделось мне такое: монастырь наискось по темно-синей ветреной воде, отчего его кроваво-золотистый силуэт сгибают волны, как размякшую бумагу. По прибрежной ржавой траве лихая молодежь тащит колокол. Его тяжелый язык отвалился в сторону, как бывает у повешенных. Беспокойное серое небо со стаей воронья. А на островке в походном кресле сидит толстенный человек, сзади два солдата навытяжку. Генерал, хотя и в охотничьей куртке, но в сапогах, с заметными лампасами, стреляет из ружья по стае.
Старик рассказывал, как один их местный «выходец», дослужившийся до генерала, любил наезжать по осени «на уток». Но ради забавы стрелял и по воронью. А был очень толстый и потому сидя стрелял.
Сердитая получилась картина. И понятно, что и колокол, и генерал раздражали. От меня требовали — убери, мол, и так прекрасен тонущий монастырь. В этом, мол, исторический смысл. Но смысл-то не весь…
А «Закат» попроще, но опять же оказался неприемлемым. Почему? Не знаю. Просто из-за общего ко мне отношения: непокорных ведь надо наказывать!
Закатами над Москвой я постоянно любуюсь. Похоже, маме специально дали подкрышный этаж дома-башни в Черемушках. Для меня, для моей квартиры-мастерской. Закаты — мое сокровище.
Картина простая. Малиновое остывшее солнце, очень огромное, на четверть срезанное. Тревожное красноватое небо с нежнейшими белесыми проемами. И стеной примитивная геометрия городского района с обугленными скелетами домов на фоне солнца. Внизу по прямой спешащий человеческий муравейник. Ощущение тревожности.
Что это — война? — спрашивали одни. Атомная бомба? — интересовались другие. Те, кто поспокойнее, утверждали, что это не картина, а плакат. Пожалуй, только Костя Барков искренне восхищался.
«Курская битва» — триптих, хотя и на одном полотне. Для меня эта картина принципиальная. Над ней я работал больше года. После нее наступила опустошенность: что-то во мне завершилось. Я изобразил то, что чувствовал, что должен был изобразить. К ней у всех уважение, по крайней мере за вложенный труд, но центральная часть у многих вызывает сомнение.
На огромном полотне три символические картины, взятые в тонкие черные рамки. Верх полотна — голубое солнечное небо, но без солнца. Низ — рыжая, выгоревшая земля с обезображенной техникой — орудия, танки, самолет, вернее, торчащий самолетный хвост, почти как крест.
Такой я видел курскую землю в сентябре 1943 года, когда мы ехали с мамой в Ростов, к тете Насте. Эта страшная картина врезалась на всю жизнь. Писал ее по памяти: закрываю глаза и представляю все детали, цвет.
Мама рассказывала, что меня невозможно было оторвать от вагонного окна: я все твердил, что хочу увидеть папу. Но ничего живого не было: выгоревшая черно-желтая земля и ржавая, искореженная техника. «Где же солдаты? — беспокойно спрашивал я. — Где папа?» Мама плакала, очень долго и горько плакала, и все ее утешали. У тетки, которая уже тогда ходила в церковь, я все допытывался: может ли папа воскреснуть? В то лето я истово и веряще колдовал, желая оживить отца, пусть даже без руки или хотя бы на одной ноге. Потом мы с мамой смирились и ко всему привыкли.
Это мое полотно очень личное: в нем не только впечатления и переживания детства, в нем боль и горечь всей послевоенной безотцовщины. Мы не можем обойтись без войны: все наши корни там.
Центральная перпендикулярная рамка: фашистский офицер, но без головы! Блондинистая арийская голова валяется у сапог. С жуткой мертвой улыбкой. В луже темной, почти черной крови. И все это на дымном фоне с прорывающимися языками пламени. И под всем этим два ледяных серых глаза. В сумерки мне самому бывает жутко, когда вглядываюсь в эту фантазию.
Справа — яркая солнечная желтизна, переходящая в глянцевую белизну. Молодая плачущая женщина в профиль. Вся в черном. Воздела руки к небу. Слезу сделал по-лактионовски, живой и прозрачной, даже с тенью от ресниц. Это моя мать. Печальный и молчаливый анфас — это я. Похоже, моя детская печаль удивительно удалась. Впрочем, помогла фотография тех лет.
Слева — таинственный полумрак лунной ночи. Далеко — бледные мерцающие звезды. Отец — вдоль земли, на спине. Белый свет фонаря бьет в пол-лица. Оно бледное, синеватое, под цвет далеких звезд. Глаз закрыт. Спокойствие, отрешенность. Раздражающе сверкает погон с двумя маленькими звездочками. Над ним в глубокой задумчивости девушка-санитарка. Крест на ее сумке в темноте не красный, а черный.
По правде говоря, полотно у всех вызывает уважение. Меня очень беспокоило, что скажет Николай Иванович. Все же маститый, с полномочиями. Они сидели на диване, молчали. Саша нетерпеливо перебирал пальцы, ожидая слов Грудастова. Николай Иванович курил. Наконец он спросил:
— Почему вы, Купреев, живете затворником?
Почему? Как я отвечу на этот вопрос? Но он не стал ждать ответа, продолжал:
— Вижу, что работаете серьезно. Не предполагал, признаюсь. Не все мне нравится. Но вот убитый лейтенант в «Курской битве» — замечательно! Просто прекрасно.
— Это мой отец, — тихо пояснил я.