Сейчас я сижу перед зеркалом — бородатый и грустный — и пытаюсь работать над автопортретом. Я хочу его сделать так, как делали иконописцы. В центре я сам, а по окружности — картинки моей жизни. Почему возникла эта идея — не знаю. Но при исполнении замысел стал меняться. Это понятно: моя жизнь еще не закончена, а картинки моего «жития» малоинтересны, и потому все начало переосмысливаться, и я уже очень далек от первоначальной идеи. Нет, суть не ушла, наоборот, она предельно прояснилась. Я уже вижу свою картину наяву, и от этого видения — оно в тусклой глубине зеркала — мне жутко…
Я взял тетрадку и вот пишу, защищаясь от видения, освобождаясь от него, возвращая себя в реальность. О эти галлюцинации одиночества, которые все чаще меня преследуют! Я никогда не любил писать, но теперь чувствую в этом спасительную потребность. Мне надо разговаривать хотя бы на листе бумаги, хотя бы с самим собой. Как я понимаю узников одиночек! Иначе сойдешь с ума!
Страшно мне от моего видения, бегут мурашки по спине и шевелятся волосы. В церкви в свете свечей — гроб с мамой. У нее успокоенное белое лицо, на ней голубой узорчатый покров. Так было на самом деле в ту последнюю ночь в чуткой тишине церкви Воздвижения. А я — на сумеречной далекой стене во весь рост вместо одного из апостолов. А откуда-то из черной выси невесомо нисходит отец в новенькой военной шинели, с нимбом над головой. Нет, не смогу я этого исполнить: не хватит моих душевных сил.
Страшно прикасаться к таинственности смерти.
Я редко вспоминаю ту последнюю ночь с мамой. Но с недавнего времени она стала неотвязно меня преследовать. Необъяснимое тогда случилось со мной: мне казалось, что всю ночь я с ней говорил и она в последний раз наставляла меня, как жить. Когда я к ней пришел, у нее было беспокойное лицо со складками тревоги, горечи и обиды. Смерть ее настигла неожиданно, хотя она долго болела. Она умерла сразу — сердце! Я был в Челябинске, в командировке, тогда еще работал в конструкторском бюро, и пока прилетел — зима, пурга, нелетная погода, — моя тетка из Ростова, мамина старшая сестра, глубоко верующая после войны, определила ее в церковь Воздвижения. Когда я увидел маму в гробу, мне показалось, будто она горько заплакала, но я и сам в тот момент рыдал. Потом тетка Настя с сыном нас покинули, и я мог разговаривать с мамой.
Я не знаю, говорят ли мертвые? Но тогда я слышал мамин голос, очень усталый и спокойный. Сначала были слова упрека и обиды, потому что я долго не прилетал и она вся измучилась, страшась, что я не успею к похоронам и она не выскажет свои заветы. Мама очень беспокоилась, что я остаюсь совсем один, и хотела бы, чтобы я женился, но печалилась, потому что знала, что любовь ко мне придет слишком поздно. (До сих пор не пришла!) Она покаялась в том, что настойчиво добивалась, чтобы я стал строителем. (Шесть лет проработал в стройтресте!) Но знает теперь, что я должен быть художником. Она сказала, что была очень не права, мешая мне развивать талант, и просила простить ее. (Бог ты мой, как серьезно! Но разве это так важно после смерти?!) И она, и отец были строителями — в этом объяснение и оправдание ее прижизненной настойчивости. Отец, понятно, ничего не успел построить, уйдя на фронт с институтской скамьи. (Значит, должен сын! — считала мама.) Он погиб на Курской дуге в 1943 году, когда мне было четыре года.
Мама долго каялась и оправдывалась, но поразительно было другое: она знала, что я буду упорно работать и все наверстаю и даже стану известным. (Пока ни одной выставки!) Но самое поразительное! — мама сказала, что мое увлечение сюрреализмом пройдет и я приду к простоте и ясности. Именно так: к простоте и ясности. Нынче это стало моим убеждением. Но тогда я не мог этого знать. Поразительно и то, что она назвала имя Грудастова, который меня «пригреет». (Пока, правда, не пригрел!)
Не знаю, действительно ли был такой разговор, или все это естественным образом родилось в моем сознании. В любом случае в памяти осталось именно все это и именно как разговор. И еще я помню, что после этого «разговора» у меня стало легко и свободно на душе, а лицо мертвой мамы мне показалось спокойным и просветленным, и я должен добавить еще одно прилагательное — радостным!
Как странно — теперь я могу приступить к картине, видение которой в тусклой глубине зеркала вчера меня ужаснуло.
Почему мы боимся смерти? Не потому ли, что тщеславны, себялюбивы, жадны в жизни? Боимся не успеть все познать, исчерпать все удовольствия, не успеть запечатлеть в памяти других свое неповторимое «я»?
…Я наблюдал за оводом, которого так прихлопнул, когда он тянул из меня кровь, что буквально сплющил его. Но в нем еще задержалась жизнь: он шевельнул одной ножкой, потом другой. Он уже мог надеяться, а значит, мог бороться за жизнь. Минут через двадцать овод, срываясь, полз по стебельку травы к солнцу. Я думаю, он выжил.
…А между прочим, как умиротворенно умирает то, что исчерпало жизнь. Глубокая старость просто переходит в смерть…