тютчевское «как демоны глухонемые, ведут беседу меж собой», я вдруг понял
зрительный смысл этой картины — ночные вспышки безмолвных красных зарниц. Это
было почти потрясение.
Мне повезло: в том же дошкольном возрасте мне нанедолго попался в руки другой
том Пушкина, из полного собрания, с недописанными набросками: «[Колокольчик
небывалый У меня звенит в ушах,] На заре
алой [Серебрится] снежный
прах...» Я увидел, что стихи не рождаются такими законченно-мраморными, какими
кажутся, что они сочиняются постепенно и с трудом. Наверное, поэтому я стал
филологом. Если бы мне случилось хоть раз увидеть, как художник работает над
картиной или рисунком и в какой последовательности из ничего возникает что- то, может быть, я лучше понимал бы искусство.
Я рос в доме, где не было даже «Анны Карениной». Тютчева, Фета, Блока я читал
по книгам, взятым у знакомых, почти как урок: скажем, по полчаса утрюм пер>ед
школой. Они не давались, но я продолжал искать в них те тайные слова, которые
делали их паролем взрослого мира. У знакомых же оказалась Большая советская
энциклопедия, первое издание с красными корешками. Там были карггинки-реп-
родукции, но странные: угловатые, грязноватые, страшноватые, не похожие на кар-
тинки из детских книжек Взрослые ничего сказать не могли: видно, это был прю- пуск
в какой-то следующий, еще более узкий круг их мира. Статьи «Декадентство» и
«Символизм» тоже были непонятны, хотя имен там было много. Некоторые удавалось
выследить. Четыре потрясения я помню на этом пути, четыре ощущения «неужели это
возможно?!» — Брюсов, Белый (книжечка 1940 г. с главой из «Первого свидания»), Северянин, Хлебников. Брюсова я до сих пор люблю вопреки моде, 346
З А П И С И и В Ы П И С К И
Северянина не люблю, Хлебников не вмещается ни в какую любовь, — но это уже не
важно.
Моя мать прирабатывала перепечаткой на машинке. Для кого-то она, вместо тех-
нических рукописей, перепечатывала Цветаеву — оригинал долго лежал у нее на столе.
(Как я теперь понимаю, это был список невышедшего сборника 1940 г — бережно
переплетенный в ужасающий синий шелк с вышитыми цветочками, как на диванных
подушках.) Я его читал и перечитывал: сперва с удивлением и неприязнью, потом все
больше привыкая и втягиваясь. Кто такая была Цветаева, я не знал, да и мать, быть
может, не знала. Только теперь я понимаю, какая это была удача — прочитать стихи
Цветаевой, а потом Мандельштама (по рыжей книжечке 1928 г.), ничего не зная об
авторах. Теперешние читатели сперва получают миф о Цветаевой, а потом уже, как
необязательное приложение, ее стихи.
♦Вратами своей учености» Ломоносов называл грамматику Смотрицкого, ариф-
метику Магницкого и псалтирь Симеона Полоцкого. Врата нашей детской учености
были разными и порой странными: кроссворды (драматург из 8 букв?), викторины с
ответами (Фадеев — это «Разгром», а Федин — «Города и годы»), игра «Квартет», в
которой нужно было набрать по четыре карточки с названиями четырех произведений
одного автора. Для Достоевского это были «Идиот», «Бесы», «Преступление и
наказание», «Униженные и оскорбленные». Я так и остался при тайном чувстве, что это
— главное, а «Братья Карамазовы» — так, с боку припеку. Мне повезло: школьные
учебники истории я прочитал еще до школы с ее обязательным отвращением. В
разделах мелким шрифтом там шла культура, иногда даже с портретами: Эсхил-
Софокл-Еврипид, Вергилий-Гораций-Овидий. Данте-Петрарка- Боккаччо, Леонардо-
Микельанджело-Рафаэль («воплотил чарующую красоту материнства», было сказано, чтобы не называть Мадонну), Рабле-Шекспир-Сервантес, Корнель-Расин-Мольер, Ли
Бо и Ду Фу. Я запоминал эти имена как заклинания, через них шли пути к миру
взрослых. Может быть, я не рвался бы так в этот мир, если бы мог довольствоваться
тем, что сейчас называется детская и подростковая субкультура; но по разным
причинам я чувствовал себя в ней неуютно.
Мы жили в Замоскворечье; Третьяковка, только что из эвакуации, была в четверти
часа ходьбы. Я ходил туда каждое воскресенье, знал имена, названия и залы наизусть.
Но смотреть картины никто меня не учил — только школьные учебники с заданиями
«расскажите, что вы видите на этой картинке». Теперь я понимаю, что даже от таких
заданий можно было вести ученика к описательскому искусству Дидро и Фромантена.
Потом, взрослым, теряясь в Эрмитаже, я сам давал себе задания в духе «Салонов»
Дидро, но было поздно. Краски я воспринимал плохо, у меня сдвинуто цветовое
зрение. Улавливать композицию было легче. В книгах о художниках среди
расплывчатых эмоциональных фраз попадались беглые, но понятные мне слова, как
построена картина, как сбегаются диагонали в композиционный центр или как
передается движение. Я выклевывал эти зерна и старался свести обрывки узнанного во