Сначала мать радовалась нашему отъезду. Рассказывала о нем друзьям и знакомым. Поворачивалась ко мне и спрашивала: «В какой университет тебя взяли?» «Университет Джонса Хопкинса, мам». И она говорила в трубку: «Да, точно, туда. Нет, не в клинику Джонса Хопкинса, а в университет, очень хороший; она получила стипендию». А потом опускала трубку и снова поворачивалась ко мне. «А что это за стипендия, расскажи еще раз? – и загадочно добавляла: – Ты скоро вернешься, через пару лет. Помяни мое слово: вчера приходил Ахмад-ага и сказал, что народ на базаре очень недоволен режимом. Через два года от режима ничего не останется». (И я пыталась представить, как духовенство собирает чемоданы и говорит: «Ну все, мы уходим. Может, еще увидимся, а может быть, и нет».) «Ты же можешь вернуться через два года?» «Да, мам, могу», – в отчаянии отвечала я.
Однажды я расплакалась, а она спросила: «Чего плачешь? Бедная Ази, вечно переезжаешь с места на место, нет у тебя в жизни ни радости, ни дома». Она велела рассказать всему миру о том, что творится в Иране. «Это твой долг перед родиной. Я пришлю тебе сведения, – заговорщическим тоном говорила она. – Само собой, по телефону об этом говорить нельзя. Но мы придумаем тайный язык. Если я скажу „ага заболел“, ты поймешь, что речь о режиме».
Время шло, мы начали собираться и готовиться, а она с каждым днем утрачивала кураж и все сильнее тревожилась. Без причин объявляла мне бойкот или жаловалась, что мы ее опять бросаем, что она останется одна в большой квартире. Я напомнила, что наверху в квартире Мохаммада жила его теща, а нашу квартиру мы сдали коллеге Биджана. «И что я буду делать, когда вы уедете и бросите меня на милость этого типа, твоего отца?» «Мам, Пари – мой адвокат и подруга, ты ни в чем не будешь нуждаться». «А ты отдашь мне документы на землю перед отъездом? Можешь хоть это сделать?» – спрашивала она. «Конечно», – отвечала я, прекрасно понимая, что мне не хватит духу попросить их у отца. «Помню, как ты боялась, когда много лет назад, когда ты была маленькой, – говорила она со слезами, – мы жили в этом огромном сыром доме в Ланкастере. Я по несколько часов в день выписывала для тебя слова из словаря. А теперь…» – она умолкала.
Близился день отъезда, и я отчаянно пыталась проводить с матерью буквально каждую свободную минуту. Мы часами сидели в ее гостиной; я пыталась ее разговорить. Ходила по комнате и расспрашивала, показывая на фотографии. «Мам, а это кто?»; «О, смотри, это же ты и тетя Мина»; «А у тебя остались фотографии Саифи после свадьбы?» Она отвечала неохотно, а стоило спросить о Саифи или моем деде, автоматически, почти слово в слово пересказывала истории, которые я слышала уже много раз.
Как-то утром она принесла из чулана маленький чемодан. Он был доверху набит старыми фотографиями. Мы рассыпали их по полу. На балконе смеялись Негар и Дара. Стеклянные двери были распахнуты, они играли в какую-то дурацкую игру, придумывали слова. Иногда кто-то из них придумывал особенно смешное слово, и они хохотали. Мать не стала садиться рядом; пока я рылась в чемодане, она ходила из комнаты в кухню и лишь изредка комментировала то или иное фото. Я отложила несколько снимков. Я знала, что не смогу сохранить этот момент в памяти: дети на балконе, мать, с которой мы наконец говорим почти спокойно, чувство безопасности и близости, которое я не испытывала уже несколько десятилетий. «Негар, Дара, – мать вошла с подносом и подозвала детей. – Готов ваш кофе и ваш шоколад». «Мам, не давай им кофе, они еще маленькие», – хотела сказать я, но промолчала: знала, что она ответит «уж ты-то мне не указывай, что можно детям, а что нельзя!»
Я стала одержима ее прошлым. Мне хотелось ее узнать, понять, что же такое с ней случилось, что она казалась такой далекой и одновременно близкой и уязвимой. Но с ней было трудно общаться, трудно разговаривать. Мне никогда не удавалось подобрать нужные слова. Не могла же я сказать: «Мам, я понимаю твои чувства и благодарна тебе за Ланкастер и все прочее, но папу я тоже люблю». Не могла сказать, что больше всего на свете мне хотелось одного – чтобы она меня любила. Чтобы она коснулась меня – не из жалости, а по собственному желанию. «Чего ты хочешь, мам?» – хотелось спросить мне. Но я не спрашивала. И мы столько всего так друг другу и не сказали.