В другой раз Элен вспылила бы и вступилась за оскорбленное достоинство, или же, обвиненная в аморализме, разрыдалась. Но сегодня она чувствовала себя слишком несчастной, чтобы еще проливать слезы, слишком подавленной стыдом и неудачей, чтобы негодовать даже против самой вопиющей несправедливости. Ее молчание еще более усугубило надрыв миссис Эмберли.
– Я всегда привыкла думать, – продолжала она, – что ты всего лишь эгоистична от безалаберности. Но теперь я вижу, что это бессердечность. Обычная бессердечность. Вот я – я пожертвовала тебе лучшие свои годы, и что я получила взамен? – Ее голос дрожал, когда она задала этот вопрос. Она была уверена в реальности своей жертвы, глубоко тронута мыслью о том, что она обладает масштабом, мученической значимостью. – Самое циничное – это безразличие. Я могла умереть в канаве, и ты бы не проявила беспокойства. Ты бы больше горевала о своем котенке. А теперь уходи, – почти закричала она. – Уходи! Я знаю, что у меня поднялась температура. Уходи.
После одинокого ужина, поскольку Элен ушла к себе в комнату, сославшись на головную боль, Джерри поднялся в спальню, чтобы поговорить с миссис Эмберли. В тот вечер он был особенно очарователен и так располагающе внимателен, что Мери забыла все накопившиеся поводы для жалоб и снова влюбилась в него по уши – не только потому, что этот безжалостный и совершенный любовник был красив и так легко и надменно умел подчинять себе, но и потому, что он был добр, задумчив и обаятелен, одним словом, был всем, чем, как она знала, он раньше не был.
Часы пробили пол-одиннадцатого. Он поднялся с кресла.
– Пора тебе ложиться в кроватку.
Мери воспротивилась, но он был непреклонен – для ее же блага.
Тридцать капель были нормальной дозой сомнифейна, но он отмерил сорок пять, чтобы быть доподлинно уверенным, что она спит, заставил ее выпить, затем («Как старая Нэнни!» – воскликнула она, смеясь от удовольствия) он обошел несколько раз вокруг кровати, подоткнул одеяло и, поцеловав ее на ночь с почти материнской нежностью, выключил свет и вышел из ее комнаты.
Часы на деревенской церковке пробили одиннадцать. Как печально, думала Элен, слушая удары колокола на расстоянии, как одиноко! Ей казалось, будто она слушала голос своего собственного духа, вибрировавшего каким-то таинственным способом между стен опускавшейся ночи. Один, два, три, четыре… Каждый звонкий, чуть надтреснутый звук казался все более безнадежным и траурным, словно поднимался из глубин более печального одиночества, чем прежнее. Томпи не стало, и она даже не смогла дать ему ложечку молока и растертый аспирин, не могла найти в себе силы побороть отвращение.
Эгоистична и бессердечна – ее мать абсолютно права. Но настолько же одинока, одинока в окружении бесчувственной злобы, убившей бедного маленького Томпи; и ее бессердечность возопила отчаянным голосом этого колокола – ночь была пустой и величественной.
– Элен! – внезапно раздался голос.
Она встрепенулась и повернула голову. Комната была непроницаемо черной.
– Это я, – продолжал голос Джерри. – Я очень беспокоился о тебе. Тебе уже лучше?
Ее первое удивление и тревога уступили место чувству негодования против его вторжения в одинокое пространство ее несчастья.
– Тебе не следовало беспокоиться, – хладнокровно произнесла она. – Со мной все в порядке.
Заключенный в призрачное облако турецкого табачного дыма, перцово-мятной зубной пасты и лаврового рома, он невидимо приблизился. Через одеяло рука на ощупь коснулась ее голени; затем, когда он сел на краешек кровати, прогнулись и скрипнули пружины.
– Почувствовал за собой некоторую ответственность, – продолжал он. – Все эти мертвые петли! – Тон его голоса заключал в себе невидимую улыбку, а сощуренные глаза причудливо и завораживающе блестели.
Она промолчала в ответ, и молчание превратилось в долгую паузу. «Плохое начало», – подумал Джерри, нахмурился в темноте и начал с другого края.
– Я не могу не думать о несчастном маленьком Томпи, – произнес он уже изменившимся голосом. – Поражаюсь, как удручающе то, что животное заболевает и умирает так быстро. Это кажется столь чудовищно несправедливым.
Через несколько минут она уже рыдала, и у него был повод утешить ее.