Симонов описывал его, тогдашнего, в «Двадцати днях без войны» под именем Вячеслава Викторовича. Он там многое ему припомнил – отречение от репрессированного друга, высокопоставленного военного, и громокипящие стихи-манифесты, и абсолютную потерянность в сорок втором; и все-таки это описание довольно… ну, «подлое» – не то слово, хотя бывали у Симонова и такие поступки, а все-таки высокомерное, с высот собственного тогдашнего положения. Симонов был гранд, любимец Сталина. В семидесятом, когда пишутся «Двадцать дней», он уже не Первый Поэт, но все еще чрезвычайно влиятельный писатель, «либерал среди черносотенцев», как припечатал его Коржавин, – и сводить старые счеты с Луговским не очень-то благородно.
Во второй половине сороковых он спивался, преподавал в Литинституте, вылетел оттуда во времена борьбы с космополитизмом, но не по национальным, а по так называемым бытовым причинам: все за то же «разложение». Его семинаристы над ним подтрунивали. Почему его не трогали – в смысле никак не преследовали – понятно: сломленных Сталин не боялся, его интересовали негнущиеся.
Выпустил он четвертую книгу про большевиков, пустыню и весну – очень плохую – и сборник лирики об Украине, вовсе никакой. Зарабатывал переводами. В пятьдесят шестом случился с ним неожиданный лирический ренессанс, он за год написал превосходную, однако водянистую по сравнению со своими ранними вещами, поэтическую книгу.
Эта книга сделала ему славу, но советская слава пятидесятых, после многолетнего безрыбья, не так уж дорого стоит. «Солнцеворот» – книга, в которой угадывается тень прежнего Луговского, но ни метрической новизны, ни того разгула и напора уже нет, конечно. Все это дыхание с разрешения, ренессанс по отмашке. Луговской пятидесятых боится образа, страшится мысли, выезжает на штампе – все это не значит, что «Солнцеворот» – плохая книга, там были шедевры, но их мало, и все это не прыжок в другой круг тем, как в «Середине века», а перепевы себя молодого, весьма часто уже вторичного. «Солнцеворот», впрочем, еще ничего, а вот «Синяя весна» – которую Луговской не дописал – вовсе уж плакатна и разрежена. Ничего не поделаешь, оттепельные тексты редко бывали хороши: оттепель – время промежуточное, надо уж, как в анекдоте, либо туда, либо сюда.
Умер он в Ялте, где провел почти все последние годы. В 195758 годах случились четыре писательские смерти: Шварц, Луговской, Заболоцкий, Зощенко, чуть поздней, в 1960-м, умер Пастернак. Думаю, причина была общая – и вовсе не счастье свободы, которого они, все пятеро, не вынесли; скорей наоборот – их добило чувство, что оттепель сворачивается и все возвращается. До второй оттепели – объявленной в 1961 году, на XXII съезде, и открывшейся выносом Сталина из Мавзолея – многие не дожили. Человек умирает не тогда, когда его жизнь безысходна и на глазах деградирует до рабской, – а тогда, когда его на секунду поманят чистым воздухом и тут же захлопнут дверь. Несвобода, унижение, подлость – по первому разу еще переносимы, но по второму вызывают такое отчаяние, что хоть умри. И когда масштабнейшая по замыслам, ошеломительная по неожиданности оттепель рухнула – сначала об этом рассказала проработка и запрет «Литературной Москвы», потом – травля Пастернака, да тут еще и венгерские события 1956 года, – писатели стали умирать. Они не были готовы вторично терять творческую свободу. Они не хотели и не могли жить по-прежнему, а новая жизнь пресеклась. И те, кто это понял, – ушли одновременно. Заболоцкого, Луговского, Шварца убила не свобода, а то, что ее опять отобрали.
Как и своим падением в сороковые, так и смертью на излете первой оттепели Луговской сказал больше, чем стихами.
Но остались и стихи – не только «Курсантская венгерка», которую так старательно навязывали, и не только ранние среднеазиатские баллады с их явно ощутимым ритмом и дыханием огромного пустынного пространства, но и несколько бесспорных лирических шедевров, предвосхищающих лирику шестидесятых и даже восьмидесятых. А тогда, в тридцатые, так не писали. «Декабрьские ветра, / не плачьте, не пророчьте. / Я слышал целый день / холодный тонкий свист. / Я снова нес письмо, / и снова в двери почты, / Как маленький зверек, / вошел засохший лист. // Несут остатки пальм / из городского сада, / Идет прибой волны – / тяжелый, плотный гром… / Летучий листопад, / осенняя прохла да, / Окурки папирос / на гравии сыром. <…> // Когда я в первый раз / почувствовал тревогу, / Вниз по гудрону тек / черно-лиловый зной, / Резная тень листвы / ложилась на дорогу, / Шумящий добрый клен / склонялся надо мной. // Теперь пришла зима, / и нет ему спасенья: / Бездомных сыновей / доверил он судьбе. / И этот желтый лист, / последний лист осенний, / Я положу в письмо / и отошлю тебе». («Кленовый лист»)
Так он и поступил, собственно, и это письмо дошло.
Ольга Берггольц