Вся штука в том, чтобы при жизни успеть сказать «Отчего так лежу?», и тогда больше не будет никакого сундука.
Владимир Луговской
В истории литературы – русской в особенности, поскольку сохранить внутренний стержень тут особенно сложно, – много случаев, когда поэт со всеми задатками не состоялся и знают о нем единицы. Можно себе представить, что написали бы Павел Васильев или Борис Корнилов, если бы их не убили; кем стал бы Кульчицкий, если бы не погиб, – но этих помнят хотя бы благодаря трагической гибели. Луговской не погиб, но непоправимо надломился в конце тридцатых – еще перед войной, которую ошибочно считают началом его кризиса. Луговской едва ли включается большинством экспертов не то что в первую десятку, а даже и в первую двадцатку. Рискну, однако, утверждать, что по органике, свободе, по абсолютному слуху, по новизне тем он никак не уступает Васильеву, в котором так отчетливо угадывается гений, и значительно превосходит большинство сверстников – Сельвинского, скажем.
В русской литературе есть пейзажи Луговского – черная нефтяная ночь Каспия, желтая пустыня, обрывающаяся у зеленого моря; он, вероятно, самый южный, самый солнечный из наших поэтов – даже Багрицкий, которого он любил и которому подражал, вольготнее чувствует себя в прохладной Западной Европе, а Луговскому подавай Среднюю Азию, «пустыню и весну». Но за всем его мужеством и разгулом – особенно в ранних, ушкуйнических циклах, – за всем буйством молодости и всей дисциплиной конструктивизма, к которому он примкнул в конце двадцатых, ощущается то, что, собственно, и делает Луговского поэтом: ужас перед ледяной бесчеловечностью истории, живая нежность, чистая и стройная мелодика. В Луговском нет и не было культа дикости – он с самого начала поэт культурный, со всем богатством ассоциаций и отзвуков, которых Серебряный век не только не стеснялся, а, напротив, требовал. Он нигде и никогда не упивается жестокостью революции – хотя для многих (для Тихонова, например) эта самая жестокость была празднична и самоцельна. Луговской ближе к Светлову, который всех жалеет, – но, конечно, он сильнее, эффектней, эпичней Светлова, который в жизни ни одной поэмы не написал. Иное дело, что Светлов, начисто свободный от внешнего лоска и глянца, сугубо по-штатски сутулившийся в военной форме, на войне вел себя с замечательной храбростью и острил под бомбами – видимо, у него были внутренние опоры (хотя бы и еврейские, родовые, исторические), и когда закончилась советская романтика, его мир не обрушился. У Луговского этих опор не было – и внутренний хаос России, с которым никакая революция не справилась, был одной из главных его лирических тем и причиной его катастрофы. Он еще в двадцать шестом все про Родину понимал:
Впервые я о нем услышал – и даже не о нем, а его самого, – когда мать чудом достала и подарила мне на двенадцатый день рождения весьма редкую в те времена пластинку Льва Шилова «Голоса, зазвучавшие вновь». Там поэты читали свои стихи, и, без конца ее слушая, я выучился имитировать их интонации и даже голоса. Больше всего меня, понятное дело, интересовал Блок – но Блока было едва слышно. Вот Луговской, о котором я до того не знал, производил впечатление, да – рокочущий, почти маяковский бас: «Нет, та, которую я знал, не существует… Она живет в высотном доме, с добрым мужем, он выстроил ей дачу, он ревнует, он рыжий перманент ее волос целует – мне даже адрес, даже телефон ее не нужен, ведь та, которую я знал, не – су – щест – вует!» Я с тех пор эти стихи знаю наизусть, и до сих пор восхищает меня этот финальный переход от ностальгической лирики к мстительной, ревнивой злобе: «Но власть над ближними ее так грозно съела, как подлый рак живую ткань съедает. Все, что в ее душе рвалось, металось, пело, – все перешло в красивое, тугое тело, и даже бешеная прядь ее, со школьных лет седая, от парикмахерских прикрас позолотела…»