Военная катастрофа Луговского, когда на него обрушилось все сразу, кроме разве что ареста, – единственный, наверное, факт его биографии, о котором стоит говорить. Потому что в остальном это биография ровная, сравнительно благополучная, иногда как бы пунктирная, исчезающая, как во второй половине сороковых. Он вырос в интеллигентной московской семье, был курсантом Всевобуча, рано начал печататься, прославился военными и р-революционными стихами вроде «Песни о ветре». Книжка «Мускул» и последовавшие за ней «Страдания моих друзей» – обычная дань эпохе, но есть там и живые, внятные человеческие слова; Луговской все время пытается так сломать язык, как это без всяких усилий удавалось полуграмотным сверстникам, но – удивительное дело! – он по-прежнему говорит традиционным, музыкальным языком, и никак ему не удается сделать так, чтобы классовые интересы в его текстах стали выше личных. Одна из главных его тем – русский хаос, шевелящийся под всеми здешними башнями, мортирами и начинаниями. За это его и выругали. Но что поделаешь – другой России он не видит; заново установившийся культ Грозного внушает ему ужас, потому что Грозного черти в аду жарят, а мы ему тут молимся до сих пор!
И в этот русский хаос он провалился, потому что никаких опор у него не было. Он увидел войну как есть: окровавленные клочья тел, искореженные вагоны, ниоткуда никакого спасения… И этот провал в хаос честней, чем почти вся советская военная поэзия.
После первой бомбежки, после окружения, откуда он чудом вышел, после возвращения в октябрьскую Москву, которую готовились сдавать, – он оказался в эвакуации, в Средней Азии. На фронт и даже в «Красную звезду» его призвать не могли – после контузии под той бомбежкой он приволакивал ногу; он как-то враз оказался отовсюду презрительно вычеркнут. В Ташкенте он похоронил мать, которую вывез в эвакуацию. Написал мучительное стихотворение-реквием, в котором нет уже ничего от прежней позы – одна чистая, жестокая тоска. Там написал он «Алайский рынок», напечатанный только в 1982 году, – а дальше начал писать «Середину века». Именно с «Алайского рынка» начинается перелом – правота неправоты, правота последнего из последних. Лишившись всего, он воображает себя нищим на богатом ташкентском рынке (воображает – ибо до нищеты все-таки не доходило); оставшись в полном одиночестве, он начинает писать, уже ни на кого не оглядываясь. Ему даже рифма теперь не нужна.
Я, при всем уважении к Наталье Громовой, написавшей о Луговском несколько отличных книг, никак не могу согласиться с тем, что в «Середине века» Луговской отходит от себя прежнего, довольного и благополучного. Луговской никогда не был довольным, в очень малой степени – благополучным, и он не отходит от себя, а как раз приходит к себе – нервному, гордому, вечно ощущающему изгойство и обреченность. Здесь Луговской разрешает себе все, что запрещал в тридцатых. Когда сестра Луговского, Татьяна, жаловалась Ахматовой на его пьянство – Ахматова отрезала: «Он – поэт. У поэта бывают падения, потому что без падений не бывает взлетов».