Берггольц родилась в роковом для русской поэзии 1910 году – роковом, потому что очень уж трагичны судьбы ее ровесников. Предваряя вторую, недописанную часть автобиографических «Дневных звезд», она писала: «А уж путь поколения вот как прост – внимательно погляди: позади – кресты. Кругом – погост. И еще кресты – впереди».
Ее первый муж Борис Корнилов расстрелян, его ближайший друг Павел Васильев – вероятно, единственный поэт этого поколения, с полным правом претендовавший на звание гения, – расстрелян, Твардовский, вроде бы государственно признанный, затравлен; сама Берггольц отсидела, на допросах из нее выбили ребенка (это была третья беременность, первая дочь умерла в семилетием возрасте, вторая прожила всего год). Она прошла блокаду, потеряла в сорок втором году главного мужчину своей жизни, третий брак – сравнительно благополучный – тоже распался в шестьдесят первом; она спивалась, на годы расставалась со стихами, главная ее автобиографическая книга осталась в набросках, главные тексты надолго погребены в архиве.
Рискну сказать, что она единственный русский поэт XX века, чьи стихи, судьба, документы, личность, проза, дневники – могут быть поняты и оценены только в комплексе. Конечно, жизнетворчество стало в прошлом веке не менее легитимной литературной стратегией, чем писательство как таковое, но Берггольц, собственно, не по этому делу, она своей судьбы сознательно не выстраивала; просто, как сказал один действительно крупный знаток русской поэзии, как человек она была значительно крупнее себя-поэта. В чем тут дело – только ли в том, что ее изобразительные средства были недостаточны, что она оставалась в рамках «нормативной советской поэтики», как это пренебрежительно называют? Думаю, нет: не создана еще та поэтика (и вряд ли когда появится), которая была бы достаточна для выражения ужасов XX века. Ну просто есть вещи, которые не напишешь в стихах. После Освенцима, опровергая Адорно, миллионы пишут стихи, потому что «дело забывчиво, а тело заплывчиво»; но во время Освенцима писать нельзя. Или можно, но о другом, или вполсилы, или недоговаривая, потому что втолкнуть все это в стихи – значит уничтожить стихи. А Берггольц хотелось, чтобы ее ленинградские поэмы были все-таки поэмами, а не дневниками; ей надо было внушать людям другие чувства – веру, милосердие, сознание собственного величия, а не ужас и отчаяние. И потому она не написала всего, что могла, и очень многое упрятала в дневники. Поэты XX века часто бывают крупнее собственного творчества именно потому, что обстоятельства времени места не могут быть отражены в текстах; вот почему, кстати, большинство советских поэтов-фронтовиков – исключениями я считаю Слуцкого и Самойлова, по-человечески интересней собственных стихов. (И Слуцкий заплатил за свой опыт безумием, а Самойлов свою войну записал прозой, в «Памятных записках», в дневниках; в стихах столь многое загнано в подтекст, что сегодняшний читатель и не расшифрует, пожалуй.)
Случай Берггольц – он в русской поэзии совершенно особый: стихи у нее часто корявые (и это так и надо, потому что тем живей интонация), и вытянуть тему она может не всегда, и съезжает временами на штамп. Но по ее стихам – особенно если чи тать их вместе с дневниками, с письмами к мужьям, отцу, сестре, с протоколами ее допросов и общественных осуждений – видно, что она поэт, и огромный. Тень ненаписанного стоит за ней (и это было особенно видно при ее жизни, когда лучшее не печаталось; тюремные и некоторые любовные стихи были опубликованы лишь посмертно, из главной прижизненной книги «Узел» их выбросили). Берггольц – один из сильнейших русских поэтов советской эпохи, хотя главные сочинения этого поэта, наряду со стихами, – записи для себя одной и наброски к ненаписанной второй части автобиографической повести «Дневные звезды». По стихам Берггольц видно, сколько всего не лезет в эти стихи. И это ненаписанное, принципиально не выразимое в стихах – стоит над ее именем и над стихами, как облако дыма над пожарищем.