Хармс придавал особое значение приметам, ибо приметы были для него знаками того самого пограничного мира, – и в этом смысле он тоже символист: помните у Ходасевича – «В те времена такие совпадения для нас много значили»? Ну а чему верить, если не приметам? В пелевинских «Числах», где все нравственные законы тоже похерены, человек верит в числа и выстраивает свое поведение по логике примет, то есть тех же обсессий. И в «Нимфоманке» у Триера миром правят числа Фибоначчи, потому что мораль и закон уже не справляются. И подозреваю, что единственным летописцем сегодняшнего состояния вещей – по крайней мере в России – стал именно Хармс, гораздо более радикальный, чем Кафка, и в каком-то смысле более отважный. Может быть, радикальность его связана с тем, что он жил в Советском Союзе, в мире, который Кафке только мерещился.
Но отлично сознавая неизбежность этого мира, он оставался человеком трогательно уязвимым, сентиментальным, страдающим.
Хармс был женат дважды, оба раза мучительно переживал свою неспособность обеспечить семью. Первая его жена, Эстер Русакова, разошлась с ним в 1929-м и в 1938 году погибла в Магадане, вторая – Марина Малич – была эвакуирована из блокадного Ленинграда, уехала в Пятигорск, там оказалась в оккупации, была угнана в Германию, оттуда попала во Францию, а умерла в 1990 году в Аргентине. Она успела наговорить хармсоведу Владимиру Глоцеру свои воспоминания «Мой муж Даниил Хармс».
Когда началась война, он предсказал, что первая же бомба упадет на его дом, что и случилось, но его успели арестовать до этого за распространение панических слухов. До этого он все говорил Марине, что надо уйти из города, странствовать, останавливаться на ночь в каких-нибудь избах и рассказывать сказки, за это будут кормить… Более трогательной, более наивной мечты я представить себе не могу; поздние рассказы Хармса могут быть сколь угодно циничны и жестоки – взять хоть «Реабилитацию» и «Начало хорошего летнего дня».
Но это ведь единственно возможная защита – с превышением абсурда, как положено, – на зверино серьезную и зверино тупую эпоху, на перекрытый кислород, на голод. В жизни Хармса блокада началась задолго до войны: ужасы голода описаны в его дневниках еще в конце тридцатых. Прочитайте «Так начинается голод…», всего 8 строк, а ведь все этапы состояния выписаны.
В дневниках блокадников все это описано – у той же Лидии Гинзбург в «Записках блокадного человека». Откуда он знал? Да все он знал, вестники ему рассказали. В мире, где не осталось человека, рано или поздно начинается война, и война эта шла задолго до 1939 года, и блокада началась до того, как перерезали ленинградские коммуникации. Некоторых блокировали заранее, и то, что именно Хармс стал одной из первых жертв неутомимо работавших в осажденном городе ленинградских чекистов, лишний раз доказывает, что нюх у системы был звериный. Головного мозга было мало, а спинной – образцовый. И хребтом они чувствовали, кто человек. Хармс был человек, один из последних; и отчаяние человека в мире зубчатых колес он зафиксировал полней всех.
Сегодня он, наверное, самый актуальный писатель: в шестидесятые годы, когда его открыли в России и в мире, казалось, что опыт его отошел в прошлое. Да нет, все только начинается. Вы скажете: но как же Россия живет в хармсовском – то есть радикально кафкианском – мире и до сих пор сравнительно цела? Так он и это предсказал. Это вот прямо вообще как, по-сидуровски говоря, «Памятник современному состоянию», например, в «Сундуке» о человеке с тонкой шеей, закрывающем себя в сундуке.
Странно, он же знать не знал о том, что в это же самое время другой писатель заканчивал роман про другого человека с тонкой шеей:
Я еще ничего не делаю, – произнес м-сье Пьер с посторонним сиплым усилием, и уже побежала тень по доскам, когда громко и твердо Цинциннат стал считать: один Цинциннат считал, а другой Цинциннат уже перестал слушать удалявшийся звон ненужного счета – и с неиспытанной дотоле ясностью, сперва даже болезненной по внезапности своего наплыва, но потом преисполнившей веселием все его естество, – подумал: зачем я тут? отчего так лежу? – и, задав себе этот простой вопрос, он отвечал тем, что привстал и осмотрелся.
То есть жизнь победила смерть неизвестным науке способом, но вот оно, коварство винительного падежа: кто кого победил-то? Обязательно ли умирать, чтобы победить смерть?