В жаркий летний день вы идете по лугу или через редкий лес. Вы идете, не думая ни о чем. Беззаботно летают бабочки, муравьи перебегают дорожку, и косым полетом выпархивают кузнечики из-под носа. День стоит в своей высшей точке. (…) Вдруг предчувствие непоправимого несчастья охватывает вас: время готовится остановиться. День наливается для вас свинцом. Каталепсия времени! Мир стоит перед вами как сжатая судорогой мышца, как остолбеневший от напряжения зрачок. Боже мой, какая запустелая неподвижность, какое мертвое цветение кругом! Птица летит в небе, и с ужасом вы замечаете: полет ее неподвижен. Стрекоза схватила мушку и отгрызает ей голову; и обе они, и стрекоза и мушка, совершенно неподвижны. Как же я не замечал до сих пор, что в мире ничего не происходит и не может произойти, он был таким и прежде и будет во веки веков. И даже нет ни сейчас, ни прежде, ни – во веки веков. Только бы не догадаться о самом себе, что и сам окаменевший, тогда все кончено, уже не будет возврата. Неужели нет спасения из околдованного мира, окостеневший зрачок поглотит и вас? С ужасом и замиранием ждете вы освобождающего взрыва. И взрыв разражается.
Это очень похоже на ужас, внезапно нахлынувший на Толстого в арзамасском трактире, на Набокова в берлинской квартире, – ужас мира, лишенного привычных связей, обнаружившего свою насквозь бесчеловечную природу. И думаю, советский опыт был в этом смысле, при всей своей чисто человеческой ужасности, бесценен: когда-то Валерий Попов, всегда признававший, что работает на пересечении бунинской и хармсовской традиций, сказал мне, что самое точное и жуткое сочинение об ужасах сталинизма – «Старуха». Вот где страх: не там, где постоянно ожидаешь ночного стука в дверь или вызова в Большой дом, а там, где таскаешь в чемодане труп старухи, там, где часы без стрелок, там, где ты абсолютно беззащитен и никому не нужен. Советский Союз не мог не появиться там, где отменили прежнее представление о человеке. Ужас Хармса – это именно ужас мира, из которого изъяли людей с их понятиями и правилами; ужас «зубчатых колес» Акутагавы, ужас кафкианского закона, который вообще не учитывает человека. Хармс – летописец совершенной расчеловеченности, где никого не жалко, где смерть перестает быть событием, где застыло время, а человек утрачивает желания.
Но мир Хармса – это еще и мир чуда, мир в каком-то смысле сказочный; у Шварца это осовремененная и довольно страшная волшебная сказка, а у Хармса сказка небывалого типа, в которой действуют небывалые существа и разворачиваются новые фабулы. Липавский ввел термин «Вестник», это вроде бы буквальный перевод греческого «ангелос», но совсем не ангел, а скорее житель другого мира, граничащего с нашим и устроенного таинственным образом. Друскин подробно объясняет в «Разговорах вестников», что у вестников нет понятия о времени, а потому они не знают тревоги и скуки; «вестники разговаривают о формах и состояниях поверхностей, их интересует гладкое, шероховатое и скользкое, они сравнивают кривизну и степень уклонения, они знают числа». Мне кажется, записки Хармса о вестниках отчасти сродни мопассановской повести «Орля», из которой выросла вся готическая традиция XX века: там человек замечает, что рядом с ним завелось новое, непостижимое существо, что оно навязывает ему свою волю. И он, как и Хармс в своих отрывках о вестниках, экспериментирует с водой: пьет из стакана и проверяет – это он пьет или его заставляют пить? Совпадение поразительное (Жаккар целую главу в своей работе о Хармсе посвятил теме воды, она становится метафорой времени, жизни и много еще чего). Только герой Мопассана боится своего Орля, а Хармс ждет своих вестников: они ему расскажут о другом мире, потому что этот вовсе уже невыносим.