«Убежищем для женщин, вышедших из тюрем Санкт-Петербурга». Веровал он фанатично, как все самоучки, пришедшие к вере путем долгого одинокого самопознания; насколько его фанатизм свидетельствует о душевной болезни – сказать трудно, грань тонка, но, во всяком случае, отцовская угрюмая добродетель явно привела Хармса к его юношеским эскападам, к категорическому нежеланию жить по монастырскому уставу и соблюдать любую навязанную дисциплину. Зато уж в том, что навязал себе он сам, он был по-отцовски упорен и фанатичен: можно сказать, что вся жизнь его была чередой сложных, нисколько не пародийных ритуалов. Однажды, вспоминает Пантелеев, он в жаркий, невыносимо душный день ни на секунду не снимал черного суконного пиджака и цилиндра, хотя обливался потом; сложнейшими обрядами был обставлен каждый его бытовой жест, и это было крайним проявлением тех обсессий, от которых часто страдают люди с воображением. Я как-то спросил Лидию Гинзбург, можно ли говорить о безумии Мандельштама, согласно формулировке Набокова. «Нет, не думаю. Мандельштам был невротик – гораздо более легкий случай. А вот Хармс – там все было серьезно. Однажды в гостях мы остались ночевать, и я видела, как он укладывается спать: как садится на кровать, закрывает лицо руками, подходит к окну, а постояв там, снова садится и снова встает – всего около тридцати неумолимо последовательных движений». Отец считал его безумцем и неудачником, но когда в 1931 году обэриуты были арестованы, именно связи Ювачева-политкаторжанина привели к облегчению их участи: они отделались недолгой ссылкой в Курск. Введенский после этого бывал в Ленинграде лишь наездами, уехал в Харьков – но в начале войны это его не спасло. Их с Хармсом взяли одновременно.
Но Хармс, конечно, не только результат отцовского сурового воспитания, не только продукт пуританской домашней атмосферы, а еще и нормальный, даже предсказуемый результат эволюции русского символизма. Я думаю, его корни не в Хлебникове, поэте скорее жизнерадостном и уж никак не инфернальном. Мироощущение Хармса – символистское, блоковское, и если бы Блок чудом выжил, он бы, возможно, после долгого молчания стал писать именно такие стихи – может быть, в духе Вагинова, а может быть, и вполне хармсовские (во всяком случае, иронические и пародийные стихи Блока очень похожи на Хармса).
Поэтический манифест Хармса «Постоянство веселья и грязи» – текст вполне символистский по духу, просто символисты еще видели за вещами изначальные платоновские образы вещей, а чинари видят черную пустоту (чинарями, то есть людьми строго иерархического сознания, называли себя философы и поэты, группировавшиеся вокруг Друскина и Липавского, двух самых оригинальных русских мыслителей тридцатых годов), и ужас перед нею становится их главным состоянием. Но ведь ужас – вообще главное ощущение литературы XX века: началось это с «арзамасского ужаса» Толстого, когда он вдруг увидел вещи как есть («все тот же ужас, красный, белый, квадратный»), продолжилось набоковским «Ужасом» и «Ultima Thule», нашло предельное выражение в «Исследовании ужаса» Липавского. Многие видят в обэриутских стихах смешное, но куда больше в их текстах ужасного, не в смысле саспенса, но в смысле некоего общего экзистенциального оцепенения перед лицом вещей как они есть, вне привычных связей. «Связь» – самый смешной с виду и самый жуткий, если вдуматься, текст Хармса: он о том, что истинная связь между людьми и понятиями непредсказуема, нелогична. Но другой и быть не может. Думаю, это один из лучших прозаических текстов XX столетия, как-то вмещающий в себя всю поэтику, например, Зощенко.
Так выглядит мир, если упразднить привычные связи; мир в том состоянии, в каком его увидел Липавский в своем «Исследовании»: