Кто не просыпался в степи на крошечном полустанке, где поезд стоит полторы минуты, – тот не знает сложного чувства уюта, опасности, гигантского пространства всех возможностей, где всегда есть соблазн сойти с этого поезда и тем переменить свою жизнь навеки, впустив в нее и гибель, и риск, и восторг. Это довольно ужасное пространство, но в нем есть «пророческий и смутный зов», который нигде больше не слышен. И свои сны, иногда страшные, Тарковский мог бы видеть только здесь.
Нельзя не сказать о снах, поскольку стихи его в большинстве своем – по крайней мере лучшие из них – именно сновидческие. Тарковский-младший первым догадался, что кино должно быть похоже на сон, страшный и прекрасный; говорили об этом многие, но он один возвел в систему, и о чем бы он ни снимал, хотя бы и о самой что ни на есть реальности, иногда, как в «Рублеве», чудовищной, иногда, как в «Зеркале», недавней, – он превращал ее в сон, внося для этого либо хронологический хаос, либо странного персонажа из другого измерения (вроде прохожего из «Зеркала» в первом эпизоде). Сценарист – и чаще всего незаурядный, вроде Михалкова-Кончаловского, Горенштейна, Мишарина, – нужен был ему для того, чтобы эту реальность описать; собственная манера – чтобы остранить. Тарковский к этой реальности подносил линзу, и она начинала волшебно ис кажаться: замедляться, размываться по краям, впускать потусторонние голоса. В «Сталкере» особенно хорошо видно, как это делается, прием почти обнажен; в «Жертвоприношении» доведено до почти неземного совершенства.
Подобное отношение к искусству идет именно от стихов отца, которые категорически не приемлют буквалистского отношения к реальности. Вот что, вероятно, имел в виду Мандельштам, когда после первой же встречи сказал молодому Тарковскому: «Разделим землю на две половины, в одной буду я, в другой вы». Тут речь не о каких-то нравственных критериях, не об этике, не о поведении поэта вообще, – тут именно о мировоззрениях: Мандельштам – акмеист, и на вопрос «который час?» он честно все говорит о времени, хотя бы это ему и угрожало гибелью; Тарковский – наследник символистов, сюжетных вещей у него нет, не считая шуточных, и от настоящего он в понятном ужасе отворачивается, воспринимая его крайне опосредованно. Особенно если речь не о возвышающих, а об унизительных трагедиях, о тридцатых; тут он постоянно отводит глаза.
Самая атмосфера его снов в этом страшном времени может быть и грозной, и трагической, – но видеть унизительную реальность Тарковские отказываются. Вот трагедии воспринимать – это да, к этому они внутренне готовы, и в «Рублеве» есть жуткие сцены, и в военные годы Тарковский-старший написал много, и стихи эти выше всего им написанного прежде. Но видеть быт – увольте, видеть унижение, трусость, садизм – нет, тут фильтр. Тарковский-старший, пишущий о тридцатых или второй половине сороковых, фиксирующий расчеловечивание, трусость, вырождение, – это так же немыслимо, как Тарковский-сын, снимающий производственное кино. В такое время – только сны, хотя и страшные:
И мы его любили за то, что он был совсем не отсюда; что он давал возможность увидеть эту преломленную реальность. Кто бы еще придумал, что звездный каталог – это
Он был поэтом той бесконечно печальной местности, что приснилась Маргарите в булгаковском романе: приметы его мира – трава и вода, чаще всего бесконечная сухая степь, прекрасная, скучная, волшебная, всему открытая, ни в ком не нуждающаяся. Думаю, представление его об идеальной России было примерно таково.