Мне самому, если честно, страшно это писать, – но мне и саму эту статью писать было нелегко. Потому что я перечитал Светлова после долгой паузы – и не почувствовал прежней любви, а точней, чувствовал ее реже. Большинство поздних стихов, в которых меня когда-то многое трогало и даже восхищало, сейчас вообще проходят мимо сознания. А в прозаических его текстах, прежде всего в публицистике и воспоминаниях, – многое стало до обидного плоским. Что до драматургии – пьесы вроде «Глубокой провинции» и «Сказки» вызывают такую же неловкость, как чудовищный – и все равно талантливый – сценарий Олеши «Строгий юноша».
И преобладает чувство злобы – даже не на советскую власть, черт бы с ней, ее давно нету, и не она одна виновата в злоключениях Родины. Злоба – на человеческую природу, которая в этом самом кровавом веке обнаружила свою недостаточность. Свою ограниченность. Свою, боюсь, несостоятельность. А надо что-то совсем другое, то, к чему и звал Христос. Христос не ограничивался «иронией и жалостью», как мечтали диссиденты. Или уж, если на то пошло, ирония его была огненной, убийственной, а жалость – превышающей обычное человеческое сострадание. Человеческого страшно не хватает, человеческое страшно привлекательно и мило – но человеческому уже негде быть, и если ты хочешь сохраниться – тебе нужна новая этика. Иначе тебя раздавит фашизм, или любая национальная идея, или просто давление масс, которым ничего хорошего «не нада».
Вот я боюсь, что он это понял. Потому что был очень умным. И не это ли его сгубило, а личная трагедия была лишь довершением этой внутренней катастрофы – невозможности быть человеком и жить с людьми?
Правда, одну великую прозу он все же написал, доказав, что алкоголизм в XX столетии, особенно в России, был последним прибежищем гения.
Я говорю о незаконченном сказочном романе – предполагались десять частей, написаны две – «Повзрослевшие сказки». Это история о том, как у официанта умерла жена, и коллеги устроили ему поминки, он на них напился, и привиделся ему посетитель ресторана по фамилии Рубль. Дальше начинается пьяный бред, и вообще это вещь довольно бредовая, хоть и очень хорошо написанная – кратко, точно, сильно. Все-таки проза поэта – верный критерий для оценки его поэтического масштаба: чем лучше она поэту удается, тем больше его лирический масштаб. В общем, этот Рубль бросается с большой высоты и разбивается на десять гривенников, и судьба этих гривенников должна была составлять сюжет книги – как бы десять версий человеческой биографии в Стране Советов. Довольно жестокое чтение.
Его бредовые сказки – и такой же бредовый эскиз пьесы о разменной монете, своего рода советский «Фальшивый купон» – очень напоминают фантастику другого гениального алкоголика, Александра Шарова, моего любимого писателя, лучшего, пожалуй, советского сказочника. Но Шаров сумел свои замыслы довести до конца и написать очень похожий на «Повзрослевшие сказки» роман «Происшествие на Новом кладбище». Его издали через тридцать лет после смерти автора. И раскупили за три дня. Вы сейчас эту книгу нигде не найдете, а жаль – она лучше, глубже, страшней всей современной прозы, вместе взятой. Светлов просто не успел. А Шаров (1910–1984) – сумел. Они были и внешне похожи: худые, сплошное тело-вычитание, по слову Светлова, – высокие, насмешливые, оба с военным опытом, и оба спасали, кого могли, и оба страстно, самозабвенно, гениально спивались в конце сороковых. И слезно-сентиментальные сказки удавались обоим, и настоящими гуманистами были оба – и оба преодолевали эту несчастную человеческую природу, спасаясь в алкогольном бреду. Там являлись им странные, сюрреалистические фантазии – вроде «Повзрослевших сказок» Светлова и «Старых рукописей» Шарова.
Так что будь или ангел, или демон, или алкоголик. Тогда мир будет ловить тебя, но не поймает, как сказал в другом четном жестоком столетии другой гениальный и сильно пьющий человек.
Ярослав Смеляков
Смеляков (1913–1972) был, безусловно, настоящим поэтом, но в историю русской литературы он войдет еще и как поразительный пример – выражение Виктора Пелевина по другому поводу – стокгольмского синдрома в острой гнойной форме.
Я не знаю другого такого страшного и в то же время логичного пути в русской поэзии. Надо же было пройти через три лагерных срока и плен на войне, чтобы в конце жизни прийти к благословению такой судьбы, к державности и сталинизму, к оправданию террора – примерно к тому же, что заставило Достоевского незадолго до смерти сказать: «Бог знает, что бы со мной было без того дня на Семеновском плацу». И то сказать: многие убеждены, что гениальных романов Достоевского – не было бы, но не было бы и духовного уродства, таящегося в них. Бог знает, что было бы с поэтом Смеляковым, если б его не взяли в 1934 году, задолго до Большого террора, сразу после убийства Кирова. Но как ни странно, последние его стихи, в которых так нагляден самый что ни на есть ресентимент, – они же и самые сильные. Так что иногда психические надломы оказываются продуктивней здоровья.