Светлов принадлежал к тем, кто отважно противостоит настоящему врагу и пасует перед государственной машиной, тем, кто рожден бороться с чужими, но беспомощен перед своими. Это и есть признак истинной отваги. Есть много воспоминаний о его пьяноватых шуточках в конце пятидесятых, но очень мало свидетельств – потому что и свидетелей было мало – его поистине героического поведения в качестве военного корреспондента. Все, кто вспоминает о Светлове во фронтовой обстановке, поражаются его хладнокровию. Уж казалось бы, этот-то нервный и мнительный поэт, насмерть запуганный проработкой 1929 года, когда ему инкриминировался троцкизм, – должен был на фронте, тем более с армейским начальством, вести себя тише воды ниже травы – а он под бомбежками был хладнокровен, особистам дерзил, несколько раз на правах московского журналиста вытаскивал людей из-под трибунала… Дело в том что Светлов боялся не смерти, а унижения, как и положено поэту; смерть в бою – не унижение, а подвиг, а по советским меркам война была даже облегчением, о чем и Берггольц вспоминала. Ей, после полугода в застенках, блокада казалась просветом! «В грязи, во мраке, в холоде, в печали, где смерть, как тень, ходила по пятам, такими мы счастливыми бывали, такой свободой бурною дышали, что внуки позавидовали б нам!» И Светлов во время войны написал несколько первоклассных текстов: беру сейчас даже не поэму о Лизе Чайкиной – она как раз его героиня, в ее судьбе он увидел продолжение собственной «Рабфаковки», – но прежде всего «Итальянца» и «Ангелов». В «Итальянце» очень откровенно и точно изображено преодоление штатской неготовности убивать, перерождение лирического героя, который даже в Гражданскую никогда не упивался своей исторической правотой: все герои Светлова до «Итальянца» умирали, а не убивали. А в «Итальянце» – «Я стреляю, и нет справедливости справедливее пули моей». При столкновении с абсолютным злом никаких сомнений у Светлова нет. «Ангелы» – стихи о том, как солдата в бою защитили «придуманные мной» небесные воины. «Ангелы, придуманные мной, снова посетили шар земной» – почему снова? Да потому, что именно в честном бою, в однозначной, ясной, а я бы сказал – в религиозной ситуации ангелы снова начинают действовать; а до этого, в выморочных тридцатых, их не было. И странно, что у Окуджавы – светловского последователя и ученика – тоже есть стихотворение «Ангелы», и тоже военное.
Но вот вопрос, парадокс, к которому и не знаешь, как подступиться: все большие поэты его эпохи как-нибудь да отозвались на террор. Даже Маяковский, который сначала был этого террора апологетом, а незадолго до смерти, хоть и в черновике, заорал: «Коммунист и человек не может быть кровожаден!» А Светлов – тогда, во время событий, ни слова (его единственный хорошо известный текст тридцатых – «Каховка», снова ностальгия по Гражданской, так себе песня, если честно), и потом, в пятидесятые, ничего, и в шестидесятых, когда уже набирала силу вторая, 1961 года, оттепель, – тоже ничего. Почему так? Запуган насмерть? Утратил дар в тридцатые, когда только пил, боялся и ненавидел? Разочаровался в коммунизме как таковом, и тогда ему уже действительно неважны нюансы – есть ли культ, нет ли культа, идея все равно обречена? Он ученик Маяковского в том смысле, что пытается утверждать коммунизм с человеческим лицом – с гуманизмом на флаге, с прокламированным чадолюбием, с иронией и самоиронией, сглаживающими железобетонные углы советской пропаганды, – и больше скажу, как бы мост от Маяковского к Окуджаве, который тоже поначалу искренне верил в человеческий социализм и первые хорошие вещи написал именно с этой верой. Светлов пятидесятых верит не в коммунизм, а в неубиваемую человечность, он все время напоминает людям, что они люди, – но напоминает без прежней уверенности, даже как-то просительно. И страшный вывод напрашивается: Светлов прежде всего человечен, он и в жизни удивляет этой мягкостью и добротой – не потому, конечно, что робеет и не осмеливается противостоять мерзости (с мерзавцами он как раз не церемонился), а потому, что такова его натура, склад души. Он прежде всего добрый, а в XX веке человечности уже недостаточно. И потому поэт огромного масштаба не реализовался – или реализовался в четверть своего роста: мало, мало быть человеком. XX век поделил людей на сверхлюдей и нелюдей, а человеком быть нельзя. «Будь или ангел, или демон». Сверхчеловеческие напряжения требуют сверхчеловеческой психологии. А напоминать людям, что они люди, – хорошо, конечно, но мало.
Ахматова говорила: «Я раньше не понимала, как вас могут любить такие разные люди, а теперь увидела вас – и понимаю».
Но, может, это и не нужно – чтобы слишком многие любили? Саму Ахматову, осуществившегося гения, многие и до сих пор ненавидят, и никто ей не умиляется. И, может быть, это нормальная участь поэта?