«И я тогда, как все поэты, мгновенно безрассудно смел, по хулиганству в кресло это как бы играючи присел. Но тут же из него сухая, как туча, пыль времен пошла, и молния веков, блистая, меня презрительно прожгла. Я сразу умер и очнулся в опочивальне этой там, как будто сдуру прикоснулся к высоковольтным проводам. Урока мне хватило слишком, не описать, не объяснить. Куда ты вздумал лезть, мальчишка? Над кем решился подшутить?»
Как-то это подобострастие не очень вяжется с поэтической «мгновенной, безрассудной смелостью», но ведь нашим державникам подобострастие, когда оно не в государственном тренде, всегда кажется ужасной дерзостью. Опять «мальчишка», опять самоуничижение, опять личная ничтожность на фоне державной мощи. Стихотворение произвело шум, на него отозвались два ведущих поэта младшего поколения – Окуджава («Как я сидел в кресле царя») и Новелла Матвеева («Я в тронный зал вхожу без должной дрожи»). Молодых людей – ненамного, впрочем, младше Смелякова и со своим трагическим опытом – это раболепие, этот восторг перед абсолютной и притом кровавой властью смутили. Для них Смеляков был не многострадальным зеком, а титулованным советским государственным поэтом, в котором лишь изредка проступало подлинное страдание (и потому стихи Окуджавы так серьезны – в них не враждебность, а, так сказать, альтернатива, попытка сказать царю по-человечески – мы, мол, понимаем тебя! И царь выбран не садически-жестокий, просто полубезумный, Павел I). Но когда царское кресло – это еще хоть как-то можно оправдать пиететом перед историей. А уж когда ностальгия по отцу народов – да еще в то время, когда оттепель явственно заканчивается… это и по-человечески ужасно, и поэтически не ах: «На главной площади страны, невдалеке от Спасской башни, под сенью каменной стены лежит в могиле вождь вчерашний. Над местом, где закопан он без ритуалов и рыданий, нет наклонившихся знамен и нет скорбящих изваяний, ни обелиска, ни креста, ни караульного солдата – лишь только голая плита и две решающие даты, да чья-то женская рука с томящей нежностью и силой два безымянные цветка к его надгробью положила».
С томящей нежностью и силой! Это уж не смеляковское, а чуть ли не тиняковское. И рука несомненно женская – хотя куда проще представить рыдающего вертухая с двумя гвоздичками. Но ему хочется, чтобы это была женщина, сама Россия, так красивей. Ничего более «стокгольмского» – но и более откровенного – в русской поэзии нет. Это похлеще, чем некрасовское «Пускай томимся гладом, жаждой, пусть дрогнем в холоде зимы, ей пригодится камень каждый, который добываем мы!». У Некрасова это хотя бы горчайшая ирония: «Недостает у ней дохода в неурожай кормить крестьян, и нечем выкупить народа царю у палачей-дворян!..» Нет, тут было полное приятие. Тут он сам положил к его надгробию эти цветы.
Но простил ли он? Принял ли он свою участь? Нет, естественно. Что-то было такое в его взгляде непрощающее, что-то мешающее советской власти – тоже переродившейся и постаревшей – признать его окончательно своим. Он рассказывал иногда историю, как конвоир в плену – он почему-то говорил о немцах, хотя это было финны, а может, имел в виду родной русский конвой, – поймал его взгляд и ударил его в зубы, а он вытер кровь и снова поднял на него глаза, и всякий раз, встречая этот взгляд, конвоир его бил. Мы можем этот взгляд представить по стихотворению «Послание Павловскому» – сильному тексту, при жизни не публиковавшемуся (не знаю, предлагал он его в печать или держал в столе?): «В какой обители московской, в довольстве сытом иль нужде сейчас живешь ты, мой Павловский, мой крестный из НКВД? Ты вспомнишь ли мой вздох короткий, мой юный жар и юный пыл, когда меня крестом решетки ты на Лубянке окрестил? (…) Не вспоминается ли дома, когда смежаешь ты глаза, как комсомольцу молодому влепил бубнового туза? Не от безделья, не от скуки хочу поведать не спеша, что у меня остались руки и та же детская душа. И что, пройдя сквозь эти сроки, еще не слабнет голос мой, не меркнет ум, уже жестокий, не уничтоженный тобой. Как хорошо бы на покое, – твою некстати вспомнив мать, – за чашкой чая нам с тобою о прожитом потолковать. Я унижаться не умею и глаз от глаз не отведу, зайди по-дружески, скорее. Зайди. А то я сам приду».