Это хорошее стихотворение, хотя испорченное немного блатным умилением по собственному адресу – «и детская моя душа», но он ведь и царевичу Алексею так же умиляется, видя в нем себя, раздавленного государственным катком. Он не пытался найти «своего Павловского». Но главное – я сомневаюсь, что у них мог получиться интересный разговор. Скорее всего, никакого признания вины Смеляков не дождался бы – «время было такое». И сам принужден был бы согласиться – да, время такое, и оба по-своему его жертвы. Посягнуть на ленинизм, на Октябрь – Смеляков не смог бы и тогда; для него – как и для сегодняшних патриотов – Октябрь был продолжением той же державно-карательной логики. Немудрено, что зрелый Смеляков пришел, по сути, к евразийству и посвятил наиболее талантливому евразийцу – Дмитрию Святополку-Мирскому – свое самое неожиданное и самое логичное стихотворение; неожиданно то, что вот его, оказывается, какие фигуры интересовали, – а логично то, что логика русской истории для него едина, русская идея никак не противоречит советской. То есть он пришел к тому самому, к чему ведут сегодняшние идеологи, призывающие забыть деление на красных и белых и признающие только одну правоту – правоту жестокости, силы, бесчеловечности. «Князь Мирский бежал из России. Ты брось осуждать, погоди! В те дни, когда шли затяжные, без малых просветов дожди. (…) Но правда, рожденная в Смольном октябрьским, сумрачным днем, дошла до него, пусть окольным, пускай околичным путем. И князь возвратился в Россию, как словно во сне, наяву. Весенние ветры сквозные в тот день продували Москву. Белье за окном на веревке, заплеванный маленький зал. Он в этой фабричной столовке о Рюриковичах рассуждал. Тут вовсе не к месту детали, как капельки масла в воде. Его второпях расстреляли в угодьях того МВД. В июне там или в июле – я это успел позабыть, – но лучше уж русскую пулю на русской земле получить».
Стихи уже плохие, от слова совсем, вдобавок фактически неточные, – никто Мирского не расстреливал, он погиб от дистрофии в июне 1939 года, – но чрезвычайно наглядные и этим ценные, даже бесценные. Поэт всегда ставит над собой эксперимент – так Маяковский становится рекламщиком и газетчиком, так Есенин спивается, – и результатами его предостерегает от многих соблазнов. Вот со Смеляковым случилось такое. И некого уже спросить: «лучше уж русскую пулю» – лучше, чем что? Чем немецкую пулю? Чем это лучше? В чем вообще преимущество получения русской пули на русской земле? Патриотичней, что ли, умереть в России, чем жить в эмиграции? Накормить собою чудовище, утолить его аппетит, а не прятаться за кордоном? Получается, что так. Под чудовищем я понимаю здесь, конечно, власть… а может, и не власть вовсе? Не от всяких отождествлений можно отказаться: бывают моменты в истории, когда Родина и государство неразделимы.
Это он так оправдывался за свою несчастную, во всех отношениях трагическую жизнь. Все, что случилось с ним, – было русское, а значит, хорошее.
Неизбежно возникает вопрос – был ли он антисемитом? Для комсомольца двадцатых, интернационалиста по определению, автора «Строгой любви», сам вопрос странен: не мог он им быть! Но написал же он такие, например, стихи памяти Маяковского, которые Симонов и Слуцкий не хотели печатать, всячески отговаривали вдову Татьяну Стрешневу их публиковать, но она опубликовала, за что ей, конечно, сердечное спасибо. «Ты б гудел, как трехтрубный крейсер, / в нашем общем многоголосье, / но они тебя доконали, / эти лили и эти оси. // Не задрипанный фининспектор, / не враги из чужого стана, / а жужжавшие в самом ухе / проститутки с осиным станом. (Ну, рифма! Маяковский больше всего, думаю, обиделся бы не на суть, а на качество текста. –