Какие презрительные, какие страшные слова о движении КСП! Да все это, мол, романтика. А вот выйдем ли мы на площадь? А можем ли мы? А где, собственно говоря, граница нашего терпения? – вот об этом Галич.
Мне еще чрезвычайно нравится у Галича одно его сочинение, которое я и с трибуны на нескольких митингах читал. Это «Песня об Отчем Доме», которая кажется мне самым высоким его поэтическим произведением:
И добавил:
Было время, когда я к Галичу относился крайне субъективно, и мне это стихотворение казалось рабским. Ну, ты уже попрощался, ты сказал, что ты не хочешь платить долги – что же ты «и так придешь»? Ты физиологически, что ли, привязан к этой местности? Но здесь я понял с годами, что речь идет о главном, о гораздо более важном. Речь идет о том, что наш долг не этим людям со свинцовыми глазами, с бельмами, он не идеологам, не теоретикам. Это наш долг перед нашим домом, перед которым мы договоримся без их посредничества. Мы с ним связаны, а не с ними. Пусть они говорят про какие-то долги, пусть они нас выгоняют отсюда, но наши отношения с нашим домом – это наши отношения, и мы никому не позволим их опошлить. И мы придем, когда надо будет его вызволять, потому что это не долг в обычном государственном смысле, потому что это долг сердца, потому что это долг поэзии. Не голос крови, а голос чего-то более высокого – голос совести. Вот в этом смысле Галич мне близок особенно.
Что мне еще чрезвычайно близко? Когда Галич начинал писать свои песни, это была, в общем, довольно невинная фронда, и он, конечно, не ждал, что реакция на эти песни будет такой жестокой. Он немножко, мне кажется, недопонял, с чем он играет, с каким огнем. И когда в 1967 году он выступал в Новосибирске, и когда потом разгромили, по сути дела, клуб «Под интегралом» за это авторское выступление (это был, по-моему, 1968 год), он не понимал – как и большинство не понимали, как и пушкинский герой, который разбудил ожившую статую, – какого монстра он разбудил. И может быть, он до конца не въехал в то, какое настало время.
Потом, когда уже въехал, ужас начался, потому что он не мог остановиться. Вот это самое страшное, самое удивительное в творчестве Галича. Он прекрасно понимал: какой-то голос осторожности может здесь еще сработать. Может быть, хватит. Может быть, надо переждать, – но остановиться он не мог, уже в нем работало что-то большее. Я не знаю, какая это была зависимость. Может быть, это была зависимость от той самой аудитории, потому что он об этом сам сказал достаточно жестоко: