Правда и то, что Окуджава – по определению того же Самойлова – не романтик, а сентименталист; у них с Блоком общий предшественник – сентиментальный сладкопевец Жуковский, написавший, однако, «Певца во стане русских воинов». Удивительно, кстати, сходство раннего портрета Жуковского – того, к которому Пушкин написал знаменитое пятистишие, – и фронтовой фотографии Окуджавы. «Владыко Морвены, жил в дедовском замке могучий Ордал» – как легко это спеть на мотив «Простите пехоте, что так неразумна бывает она!». Поэт и есть эолова арфа, и Окуджава так же откликается ветрам времени, как Жуковский и Блок; сам он этим процессом не управляет. Когда застывает время – транслирует белый шум. Когда опять начинаются события – снова обретает голос. Человеческая составляющая, которая в значительной мере отвечает за его стихи и прозу, – в песне абсолютно ни при чем: лирический герой Окуджавы размыт. Он – Каждый. И потому в его песнях мы узнаем себя – то, чего не могли назвать, то, чего и сам он назвать не может. Эмоция универсальна, неважно, чья она, – вот почему нет никакой разницы, от чьего имени поется «Сентиментальный марш», этот ходячий оксюморон, потому что марш сентиментальным не бывает. Почему над героем склоняются комиссары в пыльных шлемах? Потому, что он и сам один из них, – или потому, что он их заклятый враг, белый офицер? (Сам Окуджава, случалось, предлагал и такую версию.) А какая разница? Эмоции-то одни и те же; в «Докторе Живаго» в ладанках красного и белого воинов доктор находит один и тот же псалом. Такие псалмы – по замечательному определению Георгия Мещерякова – и писал Окуджава, и какая разница, что при этом он считал себя атеистом?
Судьба его наследия – опять-таки прежде всего песенного – оказалась непроста и при этом идеальна. Если у нас уже есть многократно – на всех возможных носителях – изданный и переизданный Высоцкий, если систематизировано и доступно наследие Галича, если сама Новелла Матвеева при жизни записала канонический вариант своего «Собрания сочинений» (хотя, конечно, многое еще откроется в архиве), то с образцовым изданием песен Окуджавы форменная проблема, что еще раз добавляет им фольклорности. Многие записи сохранились плохо и делались непрофессионально; некоторые песни известны в таких вариантах, что слушать без текста перед глазами невозможно. Более или менее профессиональные записи середины восьмидесятых, сделанные Андреем Крыловым при участии Сергея Никитина, самому Окуджаве не очень нравились («звук плоский», – трудно понять, что он имел в виду). Многочисленные записи концертов – наиболее полным их собранием, кажется, обладает Григорий Симаков – не систематизированы, автокомментарий публиковался выборочно, да и вообще архив Окуджавы находится в стадии формирования, при жизни он был к собственным рукописям равнодушен, вообще действовал по пастернаковскому завещанию, и потому научное издание стихов и прозы – с планами, черновиками, источниками – далеко впереди. Но это и есть оптимальная форма бытования фольклора: «А Гомера печатали? А Иисуса Христа печатали?» Автор, больше пятидесяти лет работавший русским народом, ничем не отличается от этого народа в смысле прижизненного и посмертного благоустройства: он, как и при жизни, везде и нигде. Пока Окуджава не канонизирован, пока его до слез любят одни и до поросячьего визга ненавидят другие – он жив, как и все мы, и в ближайшие несколько веков ничего ему не сделается.
Андрей Вознесенский
Вознесенскому из шестидесятников повезло, пожалуй, меньше всех – по крайней мере, на сегодняшний день, – потому что прослойкам которой и для которой он писал, исчезла. Поэтому судить о его задачах и о смысле его стихов мы можем лишь весьма приблизительно: ему как бы не на кого опереться, его слово повисает в воздухе. Вознесенский прочней других – прочней даже, чем Евтушенко, – привязан к советскому контексту и затонул вместе с этой Атлантидой, чем предопределен и трагизм его позднего мироощущения, нараставшее одиночество («Эпоха глухонемая. Тону. По поэме круги. Друзья меня не понимают. А кто понимает – враги… На крыше антенка, как скрепка, пришпилит из неба тетрадь. И нет тебя, Нина Некрепко, чтоб было кому почитать»). Герои и читатели его стихов исчезли, когда переломилось время. 1968 год, почти официальный конец оттепели, их смертельно ранил, а 1991-й, как выяснилось, добил. И в этом была особая горечь их удела: что наступление полусвободы было первым ударом, а свобода стала последним. Потому что в этой свободе им не было места, они ей были попросту не нужны.