Или «Часики». Здесь уже работает рефрен, который всегда у Окуджавы играет роль некоего фона жизни, статичного вопреки нашему вечному движению. Что здесь имеется в виду? «Купил часы на браслетке я, ты прощай, моя зарплата последняя. Вижу слезы жены – нету в том моей вины: это в дверь постучались костяшки войны… А часики тикают, тикают, тикают, тикают ночи и дни, и тихую, тихую, тихую, тихую жизнь мне пророчат они. Вот закончилось, значит, сражение, вот лежу я в траве без движения. Голова моя в огне, и браслетка при мне, а часы, как чужие, стучат в стороне». И припев. Про что это? Про бессмысленность и хрупкость мирной жизни? Или про то, что часики – это и есть жизнь, ровный ее ход, и от героя эта жизнь отделилась, осталась только браслетка, и тогда утрата часов становится утратой времени, то есть метафорой смерти? Или это вообще о том, что человек ничтожен, а время абсолютно, и ничто не меняется в мире с нашим уходом? Да все это верно, как верна любая трактовка песни о голубом шарике. Просто всегда идут в жизни два параллельных процесса – что и отражено в любимой песне Окуджавы, народной лирической балладе, которую сам он пел часто: летят утки и два гуся, кого люблю – не дождуся. Мил уехал за Воронеж, теперь его не воротишь. Цветет колос, к земле клонит, по милому сердце ноет. В одном мире цветет колос и летят утки, в другом сердце ноет, эти миры никак не пересекаются, и «равнодушная природа» не отвечает на наши жалобы. Вот эти два процесса – тень, моя тень на холодной стене, дождик осенний, поплачь обо мне, – всегда идут в песнях Окуджавы, мир отдельно, герой отдельно, и только в фольклоре это противоречие неизменно выходит на поверхность. Степь да степь кругом, прекрасная холодная степь, а в ней замерзает ямщик. Девочка плачет, а шарик летит. Героя – мелкого городского пролетария, чья зарплата целиком поглощается часами, – убили на войне, в которой он ни сном, ни духом не виноват, а часики тикают. То же противоречие возникает между героем – и музыкой, которая ничего знать не хочет, звучит себе и звучит.
Я тебя люблю, а ты слушаешь только простуженную трубу из гостиницы; я гляжу только на вас, а вы – только на музыканта, которого, в сущности, и нет: «И березовые ветки вместо пальцев у него… и его худые ноги – словно корни той сосны…» Музыка никому не должна, ничего не объясняет, она звучит – и на фоне ее все мы беспомощны. Это чувство сладкой беспомощности охватывает и любого, кто слушает Окуджаву: он все чувствует, но ничего не понимает. Это, мне кажется, и есть катарсис.
Солженицын, тоже отлично разбиравшийся в литературе, сказал про Окуджаву: «Как мало слов – и как широко загребает!» В самом деле, ассоциативная, литературная, музыкальная клавиатура Окуджавы очень богата, ему достаточно задеть одну струну, чтобы отозвался целый оркестр; отчасти, конечно, происходит это потому, что он работает с огромным цитатным пластом, ибо отсутствие полноценного филологического образования не мешало ему быть жадным и памятливым читателем. При этом библейские цитаты опознаются у него чаще многих, и без них, например, никак не понять «Песенку о Моцарте» – «Творения рук твоих не оставляй» из 137-го псалма (тогда становится вполне ясно, к какому Маэстро обращена песня и почему нет никакого противоречия между игрой Моцарта на скрипке и держания руки на лбу: руку на его лбу держит Творец). Разумеется, «Молитва Франуса Вийона», какие бы автокомментарии ни давал поздний Окуджава, – это именно молитва Франсуа Вийона, автора «Баллады поэтического состязания в Блуа» и «Баллады противоречий». В «Прощании с новогодней елкой» трудно не услышать «Комаровские кроки»: «Все мы у жизни немного в гостях, Жить – это только привычка, Чудится мне на воздушных путях Двух голосов перекличка…» (