О том, почему Кузнецов оказался в почвенном лагере, можно спорить долго. В семидесятые он был скорей одиночкой, потому что со своими ладил еще хуже, нежели с чужими, да и вообще мало с кем дружил в силу исключительного самомнения. Читаешь воспоминания о нем – он обязательно с какого-то момента напоминает собеседнику его истинное место (тем более что большая часть этих воспоминаний касается застольных встреч; Кузнецов пил много, делал это частью своей мифологии, это явно укоротило его век). Женщинам он тоже – кстати, и в стихах – отводил скорее роль служебную: вдохновлять гения и терпеть его причуды. Правда, мужем и отцом был ревностным и заботливым – но отказал от дома старшей дочери, узнав, что она встречается с азербайджанцем, а Ладе Одинцовой, с которой у него был интеллектуальный роман, говорил: «Мне брехали, что ты еврейка! А я-то верил». Думаю, его ксенофобия была отчасти позой, как и женофобия – выпады против Ахматовой, Цветаевой, против женщин вообще; это он так дразнил дураков. Сохранилась видеозапись конца девяностых, где он говорит, что лучшие поэты сейчас – женщины, что мужчины выродились. Что не было позой – так это искренняя установка на хтоническую мрачность, не на гуманизм, присущий просветителям, а скорее на что-то вне и кроме человека. Поэму «Сошествие во ад» он написал, и она не лишена изобразительной силы; поэма «Рай» осталась недописанной. Кузнецов выбрал почвенный лагерь не потому, что он сулил быструю карьеру и помощь государства: чтобы не было никакой двусмысленности, признаем, что репрессивная по своей природе, обскурантистская и малоодаренная «русская партия» постоянно предлагала власти свои услуги, но власть тогда пользовалась ими избирательно, да и сегодня не спешит опираться на крайних националистов. (Проблема, думаю, не только в их бездарности, а скорее в их фанатизме: этой власти надобны не верные, а продажные, чтобы было чем припугнуть.) Скорее тут, как и в случае, скажем, Леонида Леонова, сказались неверие в человека, скепсис относительно прогресса, тяга к жестокости и любование ею; иными словами – язычество и романтизм, традиционно столь близкие. С христианством у Кузнецова были отношения крайне сложные – и поэма его «Путь Христа» скорее о собственном «крестном пути», как и называлась его итоговая книга; самоотождествление понятное и нередкое, но сомнительное. Правду сказать, христианских чувств лирический герой Кузнецова почти не знает – мешает гордыня: «Звать меня Кузнецов. Я один. Остальные – обман и подделка». Но при всей этической небезопасности (очень мягко говоря) такой позиции творчески она продуктивна, чему порукой все байрониты, как называл их Аксенов; со вкусом у них всегда проблемы, но при наличии самоиронии получается иногда хорошо.
Что же до позиции в девяностые, когда Кузнецов, подобно многим товарищам (они предпочитают слово «соратник») по «Нашему современнику», опускался до совершенно неприличных выпадов, – как раз это можно понять: девяностые годы, которые многим представляются оазисом вольности, были в российской истории довольно позорным временем. Дело не в распаде СССР, о нем много можно спорить, – дело в триумфе торгашей и установке на торгашество, в беззаконии, возведенном в принцип, в подмене свободы произволом. Кузнецов оказался полунищим, в самом буквальном смысле; вынужден был торговать собственными книгами, надписывая их своим ученическим почерком, – тут биографы не напрасно пускают гневную слезу: вообще-то это был позор, и случай Кузнецова тут далеко не самый трагический. То, что творилось в девяностые с русской культурой, вызывало ужас не только у почвенников, но и у самых что ни на есть либералов, но Кузнецова поддерживали единицы. Будем справедливы: у него политические стихи получались гораздо лучше, чем у Юнны Мориц. Он сам сетовал, что «политика съела все», – но случалась там и подлинная поэзия. Вот, например: