Самойлов, кстати, тоже либералом никогда не был – дневники показывают, что он был скорее имперцем, хотя и несомненным гуманистом по духу. Иное дело, что он, в отличие от Кузнецова, воевал – и потому войну не мифологизировал. Парадокс: воевавший (и притом героически), служивший в разведке Самойлов написал «Маркитанта»: «Я не склонен к аксельбантам, не мечтаю о геройстве». Кузнецов ответил ему довольно-таки гнусным стихотворением «Было так, если верить молве, или не было вовсе: лейтенанты всегда в голове, маркитанты в обозе». У Кузнецова, служившего хоть и в кризисное, а все же мирное время, не было никакого морального права так возражать Самойлову, но оставим этот эпизод на его совести.
Война оказалась травмой более серьезной, чем могла признать советская идеология; она выворотила огромный подзем ный пласт – не столько даже христианский, сколько языческий. Предки встали вместе с потомками, этот образ в военной поэзии появляется часто («Наши мертвые нас не оставят в беде» у Высоцкого – это ведь не только павшие в бою, это десятки русских поколений, и образ этого мертвого воинства встречается у Кузнецова многократно). Его стихи о войне страшны именно как хоррор: «Всякий раз, когда мать его ждет, через поле и пашню столб крутящейся пыли бредет, одинокий и страшный». Без мертвых, то есть без традиции, эту войну было не выиграть, она смела поверхностный слой советского, забелели старые кости – и потому в военных балладах Самойлова, Чухонцева и Кузнецова зазвучали интонации подлинного, а не стилизованного фольклора, настоящий русский подземный ужас, какое-то скирлы-скирлы (как в кузнецовской балладе «Сапоги»). Отец, убитый в сорок четвертом, был главным героем лирики Кузнецова, о чем бы он ни писал; этот надлом никогда не выправился. И если ключевой сюжет Гражданской войны оказался об истории метаний героя между женой и любовницей («Тихий Дон»), то главный сюжет Отечественной будет историей о встречах живых и мертвых, о возвращении мертвых, о мертвом женихе – что-то вроде кузнецовской поэмы 1984 года «Сталинградская хроника. Оборона». Тогда это произведение казалось анахронизмом – оно им и было, потому что прилетело, как снаряд, из будущего: рассказывать о войне с советских истматовских позиций – невозможно (потому ни у кого и не получилось).
Думаю, откровенная враждебность Кузнецова к Симонову, который казался ему эгоцентричным и «заморским», киплингианским, – этой природы; Твардовский же и вовсе был ему чужд, хотя загробные голоса (прежде всего в «Я убит подо Ржевом») звучат и у него. Убитые солдаты у Кузнецова потому так трагичны, что не знают будущего; они вечно блуждают в огненном аду – и здесь, пожалуй, Кузнецов странно аукается со своим ровесником Бродским; они не так далеки, как кажется. Во всяком случае любовная лирика у обоих строится по сходным лекалам и диктуется тем же ресентиментом, что и некоторые патриотические или военные тексты. Кузнецов вполне мог бы написать «Памяти Жукова» – и уж точно это очень в его духе: «Что он ответит, в области адской встретившись с ними?» Его военные стихи разворачиваются «в области адской», и хотя случались у него тексты в духе национального самоупоения – иногда плохие, как «Поездка Скобелева», иногда прекрасные, как «Стихи о Генеральном штабе», – войну он понимал как национальную трагедию, навсегда надломившую силы народа и его собственные силы. Потому что он был поэт, а не соловей Генштаба, – чувствуйте разницу.
Лучшее и самое актуальное в наследии Кузнецова – именно его стихи о войне, не в последнюю очередь потому, что на войне его лирический герой очень уместен. В остальное время он, правду сказать, не слишком симпатичен. «В любви и на войне все средства хороши», но на войне это оправдано, а в любви некрасиво. Любовь у Кузнецова, как и у Бродского, не столько «роковое их слиянье», сколько «поединок роковой», и Тютчеву (отчасти, кстати, и Брюсову) оба наследуют именно по этой линии. Тут может спасти только ирония: