Отсутствие у Волошина любовной лирики дало повод для разнообразных слухов – вплоть до того, что он женщинами не интересовался вообще (одна версия) и к сексу был равнодушен по причине слабости (другая). Подозреваю, что вторую распустила именно Елисавета Васильева, она же Черубина де Габриак, чью любовь он деликатно отверг. Сейчас мало кто помнит Черубину, а между тем это одна из самых увлекательных историй русского Серебряного века: сам Анненский умер, как полагают многие, от обиды – подборку его стихов в «Аполлоне» перенесли, торопясь напечатать новые перлы загадочной испанки! История с Черубиной разразилась в 1909 году. Елисавета Васильева, молодая, хромая, некрасивая, очень талантливая и роковая, гостила в Коктебеле. У нее была интересная особенность, присущая многим актерам: в маске, от чужого лица она могла сказать много и талантливо, от своего – стеснялась. Ее последний цикл стихов «Домик под грушевым деревом», написанный от лица китайской изгнанницы Ли Сян Цзы, – поэтический шедевр, а стихи от первого лица она в ташкентской ссылке писать не могла. Вероятно, так было потому, что в реальности она постоянно чувствовала себя униженной – и болезнью, и заурядной внешностью, и бедностью; она ничего или почти ничего не могла как Лиза Васильева – и все могла как Черубина (и в жизни все время примеряла маски, отсюда увлечение антропософией – которое разделял с ней Макс). Они придумали Черубину де Габриак, взяв имя от пажа Керубино из моцартовской «Свадьбы Фигаро», а титул – от выброшенного морем корешка, похожего на сутулого гнома; Волошин прозвал его Габриаком. Черубина писала очень хорошие стихи (при помощи Волошина, подсказывавшего сюжеты и образы), вступила в переписку с редактором «Аполлона» Сергеем Маковским – добряком по прозвищу Папа Мако – и ставила его в тупик пассажами вроде: «Вы послали мне девятнадцать роз. Вы, верно, совсем не знаете языка цветов, если осмеливаетесь задавать мне такие вопросы». Образ загадочной, фанатично верующей молодой европеянки, живущей в Петербурге и никому не показывающейся, пленил многих. Один Анненский говорил Маковскому: «Тут дело нечисто», предвидя, что развязка игры, поначалу столь веселой, может оказаться трагической. А в Васильевой действительно было нечто роковое – стоит почитать воспоминания Волошина о том, что она ему рассказывала про свое больное и трагическое детство: смерть все время ходила рядом, она много болела, беспрерывно и бессистемно читала, и какие только фантазии не посещали ее бедную голову! Ей и потом нравилось мучить людей, и жертвой этих экспериментов стал Гумилев. Особенно ей нравилось дразнить обоих – и Гумилева, и Макса; но любила-то она Макса, а он был, как назло, холоден. В конце концов Гумилев, бешено ревнуя, начал распускать о Дмитриевой грязные слухи, Волошин дал ему пощечину, Гумилев прошипел: «Ты мне за это ответишь!» – а Волошин с великолепным самообладанием ответил: «Это не брудершафт, Николай Степанович». Была дуэль, Гумилев промахнулся, Волошин после осечки отказался стрелять (вообще чистый Пьер Безухов против Долохова, с таким же распределением ролей). К Волошину после этого приклеилось прозвище Вакс Калошин, поскольку говорили, что он в рыхлом снегу на Черной речке потерял галошу (которую в действительности потерял его секундант Зноско-Боровский). Так вот думаю, что слухи о холодности Волошина к женщинам вообще и к физической стороне любви в частности распускала именно оскорбленная его несколько отеческим добросердечием Черубина.
Что поделаешь, бывают поэты, для которых любовь не главное; возможно, Волошин потому и не писал о любви в ее обычном, плотском, даже бытовом понимании, что для него слишком мало значило все внешнее и слишком много – мистическое; души встречаются не здесь, а там. Макс был деликатен. И кроме его чрезвычайно откровенного дневника, никто и ничто не расскажет нам о его петербургских, парижских и коктебельских страстях. Среди поэтов Серебряного века должен быть хоть один, умевший держать себя в руках.