Не исключено – при всем уважении к поэтическим заслугам Волошина, – что с течением времени главной его исторической заслугой окажется именно освоение местности, его уникальный способ создания особого, личного хронотопа. Крымнаш не потому, что Потемкин Таврический его застраивал и окультуривал, хотя заслуги его несомненны; но до Потемкина Таврического там много кто побывал, следы генуэзских крепостей и греческих поселений разбросаны по всему побережью. Крымнаш потому, что дом Чехова был центром встреч местной интеллигенции, что дача Толстого в Гаспре была точкой притяжения для всей Европы, что Горький в Тессели принимал литературную молодежь. Но в первую очередь Крым создан живописью и поэзией Волошина, культом Киммерии, который связан с его именем и который благодаря его усилиям стал близок и Мандельштаму, и Ходасевичу, и Цветаевой (она одна понимала цену Максу – и его лирике, и его облику). Мандельштам не написал бы вот этого, если бы не Коктебель и не Волошин:
Где эти острова? Да вот же, вот же они! Ведь Волошин – это не только то, что он написал; это то, что благодаря ему написали, то, что родилось в «Доме поэта», под его сенью! Мы навеки теперь будем видеть облака над Коктебелем такими, какими их написал он; мы в шуме моря будем слышать его задыхающийся голос. Поздний, стареющий Макс был, как Гамлет, «тучен и одышлив» – но и море одышливо; Макс был огромен – но и море огромно и многословно, как многословно и избыточно вообще все в мире Божьем, кроме пустынь и льдов. Да и те так громадны, что не производят впечатления скупости. У Бога всего много, и таких, как Макс, он любит.
Сегодня в Коктебеле все не так, он опошлен до неузнаваемости – и советскими писателями, и украинскими отдыхающими, и вежливыми захватчиками. Но понадобится же когда-нибудь опыт Макса? Будем же мы когда-нибудь осваивать землю так, как он, – разгадывая Божий замысел о ней, создавая ее заново, творя из нее миф?
Славно будет жить на такой земле.
Александр Блок
Николай Богомолов, ведущий специалист по Серебряному веку, знавший о Кузмине и Вячеславе Иванове больше, чем знали они о себе, вел на журфаке в 1984 году семинар «Поэзия русского символизма», и нас там было человек пять. На Богомолова мы молились, поскольку он был добр и всеведущ, а к тому же редактировал том песен Окуджавы в его самиздатском десятитомнике и, о боже, несколько раз уточнял у него даты, то есть с ним говорил. Однажды он объявил темой следующего семинара лирику Блока, но пришел смущенный и сказал:
– Ребята, я тут подумал… Говорить о Блоке – это все равно что, я не знаю, о Пушкине. Я не решаюсь в рамках одного семинара… и даже двух… и вообще не решаюсь. Давайте лучше о Сологубе.
Если он не решился, то где уж мне. Как можно вообще «говорить о Блоке»? Мои школьники, когда я попытался как-то проинтерпретировать «Незнакомку» и «Клеопатру», дружно сказали: «Да ладно, Львович… почитайте еще, а?» Я позвонил матери злой как черт: наверное, я действительно плохой учитель, им было неинтересно… На что мать сказала: «Блоку проиграть не зазорно». Вот все они, даже люди такой гордыни, как Ахматова, считали, что проигрывать Блоку – как Богу – не зазорно: короля поэтов выбирали из всех, кроме Блока, потому что его место не оспаривалось. Блок вообще – и при жизни, причем с молодости, – вызывал благоговение, его первенство признавалось безоговорочно, и даже вечный его оппонент Гумилев, таща из «Всемирки» саночки с пайком вьюжной петроградской ночью (кульки с пайком у них в этой вьюге срезали), говорил Чуковскому: «Александр Александрович, конечно, гениальный пУэт, но…» Он был для них как Бах для Тарковского, который говорил: «Бах не просто на первом месте, все остальные начинаются примерно с одиннадцатого».