Пастернак и здесь как бы примеряет к себе позу Маяковского, но сам синтаксис строфы, начинающейся — как и две предыдущие — с союза «будто», подрывает достоверность высказывания.
Еще один отголосок Маяковского обнаруживается во втором стихотворении «Болезни» («С полу, звездами облитого…»). Наяву или в бреду герой видит себя посереди заснеженного «сада рогатого», который кажется ему гигантским лосем или оленем, подъявшим рога к звездному ночному небу:
Эти звериные образы[622]
перекликаются со стихотворением Маяковского «Ко всему» (первоначальное заглавие «Анафема»), где отвергнутый возлюбленной, страдающий поэт («весь боль и ушиб») тоже превращается в зверя — сначала в бешеную собаку, потом в белого быка и, наконец, в лося:Сходство эффектных образов, вряд ли не осознанное Пастернаком[624]
, и различие контекстов заставляют предположить попытку полемики. У Маяковского превращение в лося — это фантазия обиженного мужчины, жаждущего продемонстрировать миру свою маскулинную силу и отомстить тем, кто не оценил и отверг «фруктовый сад» его души.У Пастернака метаморфозу претерпевает не только герой («дикий, скользящий, растущий»), но и зимний, засыпанный снегом сад за окном; поэтическое сознание оживляет мертвое, превращает черные стволы и ветви в гигантского дикого оленя с неспиленными рогами, который движется вместе со всем временем («хаос веков») и пространством. Это фантазия поэта, который хочет не подняться над миром, а войти в самую его сердцевину.
Из «Охранной грамоты» и биографических исследований мы знаем, что отношение Пастернака к Маяковскому (или Маяку, как он называл его в письмах) в период 1918–1922 годов менялось по синусоиде: за сближением следовало охлаждение, а за охлаждением — новое сближение. Как пишет Пастернак, в последний раз он ощутил «бездонную одухотворенность» Маяковского, которая открылась ему при их первой встрече, на чтении поэмы «Человек» в начале 1918 года — по его оценке, «вещи необыкновенной глубины и приподнятой вдохновенности» [III: 218, 229]. Затем, на протяжении целого года, он ведет скрытую, но упорную борьбу с его театрализированным жизнетворчеством и политической ангажированностью, отразившуюся, как мы видели, в «Нескольких положениях», в «Письмах из Тулы» и в «Шекспире». Новое сближение начинается весной 1919 года после чтения «Сестры» Маяковскому: «Пастернак и Маяковский в это время были очень близки, часто встречались, читали друг другу свои новые вещи»[625]
. В январе 1920 года Пастернак присутствует на чтении поэмы «150 000 000», которая вызывает у него отторжение как «нетворческая» агитка. Он не может смириться с «размагничиванием магнита», то есть с изменой Маяковского своей собственной поэтической силе ради «внутренне принужденного и пустого» места в революции [III: 218–219]. На этот раз, правда, разочарование оказывается не очень глубоким, по крайней мере внешне. К 1921 году относится причисление Маяковского к тройке «горючих, донецких и адских», к 1922‐му — дружеские встречи в Берлине; к самому началу 1923-го — признание в берлинском письме В. П. Полонскому: «Я горячо и упорно люблю Боброва, Асеева и Маяка. Для оценки их данных мне, их одноротцу, не надо было сюда забираться» [VII: 431]. И все-таки стихотворная надпись на экземпляре «Сестры», подаренном Маяковскому в 1922 году, свидетельствует о том, что Пастернак перестал «олицетворять в нем свой духовный горизонт» [III: 220] и научился разговаривать с ним свысока, как старший с нерадивым младшим, сбившимся с пути истинного: