С 1822 года положение Пушкина в Кишинёве становится всё тяжелее и для его горячего нрава невыносимее. Рассказанные нами истории должны же были оставить свои следы на нём. Сон перед поединком Пушкин впоследствии сравнивал с ожиданием замешкавшейся карты в азартной игре (VII, 139)[449]
, и мы уже знаем, что он действительно не слишком дорожил жизнью и любил отважно идти на всякую опасность; но всё же эти встречи со смертью необходимо потрясали всё его нравственное существование и не могли проходить даром. Конечно, глядя теперь со стороны, можно с уверенностью утверждать, что кишинёвская жизнь была полезна Пушкину, как поэту, что эти страсти разработывали его душу и вызывали нам из неё новые живые звуки, которыми теперь мы так наслаждаемся; но каково было самому поэту в болезненные минуты поэтического развития? Вот вопрос. Нашлись ли люди, возле которых он мог отдохнуть, которых участие было бы не оскорбительно, кому бы он мог вполне открыться и довериться? Он отвечает отрицательно. У него были в Кишинёве добрые приятели: Алексеев, Горчаков, Полторацкий и другие; но не было настоящего друга вроде Дельвига, Малиновского, Пущина (И. И.), или каким был позднее П. В. Нащокин; не было и таких людей, как Карамзин и Жуковский, к которым бы он мог прийти, рассказать всё, требовать совета и не оскорбляясь выслушать упрёки и наставления. Вдобавок, на ту пору, разбрёлся и кружок М. Ф. Орлова. Правда, их горячие, иногда только заносчивые речи и требования, ввиду практической неисполнимости, которая не могла укрываться от наблюдательного и зоркого поэта, должны были порою тревожить его и наводить грусть; но он искренно дорожил этими людьми, и отсутствие их, без сомнения, было ему чувствительно.Такого человека, конечно, не было. Между тем из Петербурга приходили неутешительные вести, надежда на возвращение из ссылки оставалась по-прежнему только надеждою; положение при Инзове, без определённой деятельности, было какое-то праздное и двусмысленное, и в довершение всего недостаток денежный. Впоследствии Пушкин мог говорить про себя, вспоминая прошедшее:
Само собою разумеется, что большинство людей, с которыми он встречался в Кишинёве, не могли дорожить высокими достоинствами поэта, и всего чаще лишены были способности открывать и замечать их. К тому же им досадно бывало видеть, как этот, едва вышедший из детства, баловень природы, без видимого занятия, без всяких наглядных заслуг, пользуется уважением людей высокопоставленных, водится с первыми лицами города, не хочет знать привычных условий и внешних форм подчинённости, ни перед чем не останавливается и всё ему проходит. Степенное кишинёвское чиновничество не в силах было простить ему, напр., небрежного наряда. Досадно им было смотреть, как он разгуливает с генералами в своём архалуке, в бархатных шароварах, неприбранный и нечёсаный, и размахивает железною дубинкою. Вдобавок, не попадайся ему, оборвёт как раз. Молодой Пушкин не сдерживал в себе порывов негодования и насмешливости, а в кишинёвском обществе было, как и везде, немало таких сторон, над которыми изощрялся ум его. Находчивостью, резкостью возражений и ответов он выводил из терпенья своих противников. Язык мой — враг мой, пословица, ему хорошо знакомая. Сюда относится большая часть анекдотов, которые ходят про него по России. Так, напр., на одном обеде в Кишинёве какой-то солидный господин, охотник до крепких напитков, вздумал уверять, что водка лучшее лекарство на свете и что ею можно вылечиться даже от горячки. «Позвольте усумниться»,— заметил Пушкин. Господин обиделся и назвал его молокососом.
«Ну, уж если я молокосос,— сказал Пушкин,— то вы, конечно, виносос». И вот уже враг, готовый радоваться всякой ошибке и распускать всякую клевету! Какая-то дама, гордая своими прелестями и многочисленностью поклонников, принудила Пушкина написать ей стихи в альбом. Стихи были написаны, и в них до небес восхвалялась красота её, но внизу, сверх чаяния, к полнейшей досаде и разочарованию, оказалась пометка: 1 Апреля[452]. Подобных случаев, без сомнения, было немало. Кто-то выразился про Пушкина, играя словом бессарабский с намёком на его физиономию: бес арабский. Иногда поэту приходилось тяжело в обществе, враждебно против него настроенном. В альбоме Онегина есть строфа, в которой выражены эти отношения: