Таким образом, проценты помещены на разделительную линию между Gemeinschaft
и Gesellschaft, между братством и обществом, которое, по определению, есть именно общество чужих, а не братьев, то есть общество, основанное не на кровных, клановых и религиозных связях, и это как раз то, что отличает современное общество от домодерного. Осуждение самоотносимости, следовательно, выглядит как осуждение Gemeinschaft, закрытой общности, и продвижение Gesellschaft, открытого общества дара и обмена, циркуляции благ и удовольствия. Но если мы возьмем эту разделительную линию в качестве руководящего принципа, то начинает проявлять себя вся неоднозначность и лицемерность этого продвижения: на основе милости, любви и Нового Завета в конце устанавливается все та же залеченная христианская Gemeinschaft, не Gesellschaft, в которой Шейлок и Антонио остаются исключенными. Отношение к этим Gemeinschaft, которые формируют евреи и гомосексуалы, до сегодняшних дней осталось показателем того, живем ли мы, и если да, то в какой степени в Gesellschaft, еще и сейчас во все переломные периоды оно первым выплывает на поверхность как сигнал тревоги. Если к этому добавить «правовой код», то идея человеческих прав и правового общества означала именно утверждение абстрактного и формального властвования буквы, за пределами связей братства, религии, любви и т. д.
Таково положение этого произведения на переломной грани, во время стремительного развития капитализма и зарождения Просвещения, но всё с той же привязкой к домодерному периоду; несмотря на это, оно в то же время раскрывает всю проблематичность данного порядка и знаменует некую констелляцию, которая останется травматичной невралгической точкой всего последующего развития современности, слепым пятном и пределом просветительского проекта (таков тезис, который в знаменитой книге отстаивал Ханс Майер [Mayer 1975; Mayer 1994]). Нечто, что мы попробовали сосредоточить под лозунгом «аккумуляция удовольствия, удовольствие ради удовольствия» и в нем усмотреть стержень скупости и отсюда стержень смертных грехов как таковых, будет преследовать просветительскую эмансипацию, будет оставаться в виде того излишка и избытка, который не сможет утонуть в абстрактном субъекте человеческих прав. Вероятно, парадокс был заложен уже в основу модерности, в лозунг Французской революции liberté, égalité, fraternité
– если свобода и равенство были глашатаями эмансипации, то братство не предвещало ничего хорошего; вероятно, уже в том, что свободу и равенство в столь сжатой форме лозунга невозможно было провозгласить без добавления братства, в минимальной форме присутствует вся драма, которая в ХХ веке получит столь радикальный масштаб.
Коротко еще вот о чем: является ли историческое уподобление христианства, которое столь экономным и удивительным образом сгущает в себе «Венецианский купец», единственно возможным и правильным? Можно ли свести судьбу христианства к данной метафоре, которая осуждает его на логику сверх-я
и на неотъемлемый антисемитизм? Возможна ли милость, возможна ли любовь (агапэ), которая бы избежала этих губительных последствий, логики трансгрессии и внушения чувства вины? Другими словами, существует ли аутентичный христианский поступок вне этого исторического уподобления, который уравновешивал наступление модерности и благодаря своим заметно ощутимым продлениям достиг ХХ века?
Недавние попытки теоретической реабилитации святого Павла и новый бой за христианское наследие, скорее всего, можно объединить под лозунгами «христианство за пределами сверх-я
» и «любовь без милости». Без сомнения, речь идет о рефлексии, которую невозможно упрекнуть в наивности разысканий предположительно аутентичного христианства вне исторических искажений. Подвиг Христа, его жертву необходимо оторвать от логики милости, долга и вины.