И ещё одно лечение – музыкой. В зале Чайковского – Шестая симфония Авета Тертеряна (1929) – первое исполнение в Союзе. Лавина нарастающих звуков. Втрое отделение – цикл песен американского композитора Джорджа Крамба, и третье – композиция Альфреда Шнитке «Жёлтый звук».
7 января
Снова зал Чайковского.
На него сбежалась «вся Москва». Женя суперпопулярен. Я сделал кое-какие наброски и кое-что приведу из них.
Евтушенко по-прежнему моден, как замшевый пиджак, кожаное пальто и куртка «Аляска». Он прост, удобен и понятен всем, от школьника до академика, от шофёра до авиаконструктора, от любителя поэзии до любителя спиртного. Его поэзия предназначена для всех. Поэзия для народа.
Вознесенский слишком усложнён и метафоричен, Ахмадулина чересчур интимно душевна (исключительно для одиноких мечтательниц), Юрий Кузнецов излишне философичен со своим тяжёлым эпосом, Кушнер – очень книжен и искромётен, Жигулин – традиционен и т. д. А Евтушенко – в самый раз: и мудр, и прост, и груб, и нежен. Он – лирик, сатирик, публицист, баталист, пейзажист. Он многолик и всеяден. Он – всё, почти Пушкин наших дней.
На сцене зала Чайковского поставлен маленький столик, покрытый синей скатертью, на ней белый термос то ли с чаем, то ли с кофе, стопка книжек и отдельных листков. И вот появляется ОН. Голубые узкие брюки, синяя рубашка-куртка с блестящими пуговицами и вшитыми молниями – нечто спортивное и полувоенное. Никаких бантов, жабо и завязанных шарфиков. Короткая стрижка. Подтянутая фигура. Слегка развинченная походка. Молодой взгляд и уверенный голос прирожденного выступальщика.
Евтушенко начинает говорить, что после съёмок «Детского сада» возвращается в поэзию. Притихший зал ловит каждое его слово.
– Буду читать вам стихи разных лет и разных направлений… Начну с маленькой поэмы «Дальняя родственница».
Евтушенко водружает на маленький носик незаметные, чеховские очки в металлической оправе, берёт листы и начинает коряво читать:
Стихотворение мне незнакомое про какую-то тётю Марусю, которая, оказывается, не лыком шита – она учительница в Орле и знает английский язык:
И пошли чисто евтушенковские взрыды-обращения к совести, к душе, чистоте и правде, и всё завершается афоризмом:
Публика восторженно гудит. В советском житье все забыли о совести и душе, а тут о ней напомнили. И все обрадовались: есть! Есть!.. Кто-то лихорадочно шарил по карманам, будто душа – это вроде засаленной трёшки, затерявшейся там…
Пока зал реагирует, поэт сглатывает слюну и пытается открыть термос. Крышка сопротивляется, и Евтушенко громко объявляет: «Ослабел… старость – не радость…» Кто-то бросился помогать ослабевшему поэту.
Евтушенко продолжает читать, то по памяти, то по своим листкам.
В ответ зал взрывается аплодисментами. А Евтушенко вошёл в раж, зычно-энергично читал и читал в отличие от многих поэтов, что-то мямливших и бубнящих. Поэт почти буквально набросился на взяточников и хапуг, которые всё гребут под себя. В их квартирах даже набиты книжные шкафы:
Евтушенко лихо карал работников магазинов и прилавков. Как летописец эпохи, он не может пройти равнодушно мимо злобы дня. А ещё его волнует еврейский вопрос.
Зал клокочет, кто-то утирает слёзы. «Есть же благородные русские», – думают изрядно пострадавшие евреи. «И какой это чудесный человек – Евтушенко!..»
Понятна залу и позиция евтушенковского Галилея:
Не успели сидящие в зале Чайковского вникнуть в проблему «Человек и власть», как Евтушенко обрушивает на них лирическое признание:
То есть Евтушенко отражается во всех гранях собственного Я. Он даже предъявляет автохарактеристику:
Но чем больше слушаешь поэта, тем яснее понимаешь, что он не просто читает, что накопилось в душе, а наигрывает на публику. Актёрствует. Изображает. Вместо сокровенного лирического откровения предлагает рифмованный ширпотреб. Слова-кубики, фразы-кирпичи, словесные блоки…