Да, горячка непродуктивна, гонка гибельна. Каждое слово должно быть взвешено, каждый слог подвергнут испытанию. Любая ущербность — фонетического, ритмического, смыслового или какого угодно ещё характера — признаётся преступлением. Если высокий суд обнаружил порок, апелляции бесполезны. Только полновесность! Только благородная тяжесть! Ничем иным нельзя заслужить даже временное место в ряду тех драгоценных крупиц, что уже прошли суровый трибунал и снискали оправдание!..
То есть сплошной мене, текел, фарес.
А теперь я барабанил по клавишам как цирковой заяц, марая страницу за страницей. Я вовсе не беспокоился о словах, как если бы ныне ничто не мешало им самим о себе позаботиться: мне-то какое дело, пусть мёртвые сами хоронят своих мертвецов.
Да и о чём я должен был заботиться, если меня не покидало ощущение, будто кто-то диктует мне в ухо готовый текст. Временами я чуть ли не озирался, чтобы, оторвавшись от клавиатуры, попросить уточнения: минутку! я вот тут не совсем понял!.. Будьте так любезны, повторите, пожалуйста.
Мне оставалось записывать, я и записывал: не вдумываясь, не пытаясь вникнуть в суть, только бы не потерять сказанное.
Я строчил страницами, обрывая слова: «нача» — вместо «начало», или «началось», или «начатки», или ещё чего-то похожего, — неважно, ведь я потом смогу разобрать и поправить, а сейчас нужно не упустить главное, поймать, выхватить пока не отлетело.
Я знал, что ничто здесь не может быть совершенным: по большей части, конечно же, мусор, словесный хлам, из которого позже предстояло что-то сделать.
Меня грело то, что в этом мусоре, на этих неряшливых страницах уже существовали кое-какие важные слова. Я не понимал, откуда они взялись, откуда они могли взяться, я лишь видел, что они выведены красной тушью, если не кровью: «благополучие», «жалоба», «стропила», «корни», «палимпсест», а потом ещё «чужбина», «молодость», «бушприт», «одиночество», — на каждой странице свои.
Я не понимал толком, какое отношение к тому, что я пишу, имеет каждое это отдельное слово, почему они так важны и весомы. Я и не пытался в них вдумываться: я же не из головы их брал, а получал как ожоги, как неоспоримые клейма.
Моя торопливая писанина валилась бесформенной, безвольной пеленой, ложилась глухими вялыми пластами.
Так нисходит на землю снег: падает, заполняет все выемки, залипает во все ямки, во все неровности, старается упасть как можно ниже и быть как можно площе и неприметнее.
Но эти отдельные слова, написанные красным, вертикально торчали из плоской, жмущейся к земле пелены, тут и там вздымали её: как будто она была во всю ширь расстеленной холщевиной, а они высокими кольями.
И именно эти написанные красным, эти торчащие кольями заведомо задавали уровень, на который мне предстояло поднять плоские завалы остальных, слепленных и серых.
* * *
С рабочего места я видел немного.
Клавиатура, справа мышь. Поверхность стола кое с какими предметами: чашка, пепельница, карандаш, листки для записей. К левому углу присобачен гусь — лампа на кронштейне.
Выше — этажерка в ширину столешницы, на нескольких узких полках пяток памятных безделушек, три или четыре папки бог знает с чем; ещё выше, на самой стене, живопись: портрет «Человека водочного» кисти Володи Кабанова в рамке на гвоздике.
Это попадало в поле зрения прямо передо мной.
Если я поворачивал голову, скашивал взгляд или просто уделял внимание периферийным полям, справа брезжило окно и подоконник с фиалкой, слева секретер с книжными полками над ним. Всё прочее было так далеко и бессмысленно, что я почти никогда туда не смотрел.
Фронтальная стена всегда оставалась на месте, разве что края её справа и слева могли мутиться и зыбиться.
Та, что была за спиной, наоборот, всегда пропадала.
Боковины вели себя по-разному: когда растворялись частично, когда тоже исчезали полностью.
Так или иначе, комната почти целиком распахивалась в иные пространства.
Дело было зимой, я знал, что скребки пробудят меня первыми же нотами своей суровой песни. Во тьме холодной ночи, в заснеженности окрестных дворов звук их был дик и пронзителен. Железо скребло по живому, сдирало кожу, скрежетало прямо по сердцу. Хотелось по-детски спрятаться от него, закрыться с головой, закуклиться и снова нырнуть в сон.
Но ведь нужно было собирать обломки, вынесенные стихией, куски янтаря или что там ещё, — и я в испуге открывал глаза: видел проём неплотно задёрнутых штор, где слоилось синеватое тесто фонарного света, со стоном садился на постели и зажигал лампу.
Но всё это, включая пробуждение, должно было случиться позже.
В полусне ночи я отдавал себе отчёт, что вокруг меня спящего просторная зима громоздит кубы мороза и белые полотнища пара над крышами: над улицами, над городом, над пригородами — а потом и дальше, дальше…
Вопреки всему этому я видел и чувствовал другие сезоны, иные климаты, нездешние ландшафты.
Там тоже случалась зима, но редко. Несколько раз меня заносило в какие-то снега, и это всегда были горы.