Со своей стороны, Элмаз Шаман думал: «Много ты, Рико Гиздич, сожрал ягнят и двухгодовалых рабанских баранов! Если бы их выпустить сюда, забелело бы все кругом, как этот снег. А куда ушло? В прорву. По тебе и не заметно – не стал ты ни лучше, ни добрее, а еще хуже, если это только возможно. Словно ел яд и ядом закусывал.
Только вот голова и борода побелели – всему на свете есть конец, и тебе тоже. И ты уж не одет, как в былые времена, в расшитое тонкое сукно и бархат, напялил старое сермяжное отрепье, чтобы спрятаться среди других, чтобы не отыскала тебя пуля коммуниста. А мне почему-то кажется, да будет воля аллаха, что непременно разыщет тебя либо пуля, либо нож, а может, и от простой дубины погибнешь...»
— Вы не выполняете приказов и нарушаете итальянские законы, – сказал Гиздич.
— Не тебе о том вести следствие!
— А кому же, если вы оказываете неповиновение властям?
— Повинуемся мы всякой власти, даже больше чем следует повинуемся, но итальянцы со своим законом далеко, а вот вы куда приходите, там и беззаконие.
— Итальянцы не далеко. Я позвал их, чтобы они убедились, кто тут самовольничает. – Он повернулся к Грабежу и крикнул: – Вон они идут! Что сейчас скажешь?
— Придут, тогда и буду с ними договариваться.
— У меня нет времени, – заревел Гиздич, – не могу я тут ждать целый день!
— А я могу, – сказал Шаман, поднял старую голову и зевнул, открыв челюсти с крепкими здоровыми зубами. –
Я не прочь еще немного пожить, – сказал он кому-то из своих мусульман, – может, еще какое чудо увижу. Насмотрелся я на них, от всех воротило, хоть бы одно потешило. Странное дело, всегда людям мало мук и страданий, которые зовутся жизнью. А-а-ах! – И он зевнул снова.
Гиздич взгромоздился в седло и только тогда повернулся к Чазиму: он-де хочет видеть того коммуниста, которого убили на Повии, чтобы опознать его и убедиться в этом лично. Не отведет ли он ого туда? Чазим огляделся по сторонам: в такой фуражке негоже унижаться и идти пешком перед всадником сербской веры – тотчас бы заподозрили, что дело нечистое. Он посмотрел на Элмаза Шамана: «Старому хитрецу надо бы догадаться и хотя бы ради старой турецкой славы предложить своего мерина... Ну, заплатишь ты мне за это! – заключил Чазим, поняв, что
Шаман умышленно не желает об этом догадываться. – Заплатишь, Элмаз Шаман, я донесу на тебя, что ты снюхался с коммунистами! И как только тебя посадит Ахилл Пари, я заберу у тебя коня, седло и все. Гроб тебе нужен, а не конь. Возьму себе мерина, я заслужил его, а ты потом дожидайся чуда!»
Байо Баничич лежал на поваленном дереве – его перенесли и положили туда, как на одр, чтобы его одежду и тело не мочил тающий снег. Он один-единственный беззаботно и бесстрашно лежал, вытянувшись на солнышке.
Глаза были открыты, в них навеки застыл строгий, презрительный взгляд. Все окружающее, что одолело его, –
люди, заснеженные горы, долины с ручьями, – сходит на нет, рушится, дрожит, лишь он один уверен и спокоен, и, повернувшись спиной к земле, равнодушно смотрит на солнце, И кажется, что он часть чего-то иного, глыба какого-то непоколебимого материка, который незыблемо стоит среди неустойчивого, переменчивого мира. Те, кто его убил, сейчас побаиваются его и жалеют, хотят как-нибудь угодить ему и немного завидуют.
Частица всех этих впечатлений, точно внезапная волна, перехватила дух и у Рико Гиздича. Но это длилось лишь мгновение. По описанию он понял, что это Баничич, чужак, и с завистью подумал: «Хороший улов достался шелудивым туркам, надо как-нибудь выцарапать его из их рук!. » Он снял шапку, перекрестился, усы у него обвисли, лицо вытянулось, и он грустным голосом запричитал:
— Встретились мы наконец, несчастный мой сродничек, где не думалось ни тебе, ни мне! Поддался ты на обман, причинял зло народу и государству, зло настигло и тебя. Но сейчас, мертвый, ты уже не коммунист. Сошло это с тебя, как краска сходит. Сейчас ты мертв, земля и в землю отыдеши, и мы тебе поклонимся. – Он обернулся к
Чазиму и сказал: – У него осталась одна мать. . Отдайте его мне, чтобы схоронить по нашему обычаю!
— Бери! – сказал Чазим. – Нам он не нужен.
— Нет, не дадим, – вскипел Ариф Блачанац. – Ничего из этого не выйдет.
— Почему не выйдет, зачем он тебе?
— Наши его убили, нам за него и расплачиваться!
Пусть он лежит здесь, не хотим, чтоб ты его тащил туда и хвалился перед итальянцами, будто его убили твои.
— Убивал я сотни таких, – сказал Гиздич, – похвальба мне не к лицу.
— А то возьмете и там, внизу, мертвого изрежете, –
продолжал Блачанац. – Это у вас в заводе – хуже бешеных собак! Все зло, какое только знал мир, вы возродили и превзошли. Твои бешеные псы выколют мертвецу глаза, вырвут сердце и отрежут язык, а потом будут всем его показывать и рассказывать, будто это дело рук моих людей.
Не позволю, не хочу, чтобы его мать меня проклинала, потому и не дам!
— Ищешь ссоры, – прорычал Гиздич и топнул ногой. –
Так, что ли?
— Так! Она всегда меня настигала, когда я от нее убегал, сейчас бежать не стану.
— Клянусь богом, я никому язык не отрезал, но тебе отрежу первому!