Дорога, пыльная, серая, знойная, тянулась полями и перелесками от деревни до деревни. Сначала на дороге не было никого, кроме пастуха, перегонявшего лошадей, а потом догнала Лида незнакомую женщину с маленькой девочкой, едва за ней поспевавшей, видно, и они провожали мужа и отца. Лицо у женщины было невеселое, длинное, некрасивое, как у многих деревенских пожилых женщин. Что-то сиротливое было в ее походке, в вылинявшей юбке ее, в ее белых, больших, потрескавшихся ногах. И стало жалко Лиде эту женщину и девочку тоненькую, невыразимо жалко, и жалость перешла в злость на того, из-за кого все горе, – на немца с бледным хитрым лицом и черными усиками, про которого столько писали, пишут и будут писать в газетах.
И странное чувство жалости к другим, а не к себе уже не покидало ее. А к себе, удивительно, не было жалости, словно ее, Лиду, не коснулось все это: и война, и Гитлер, и то, что Челдонов ушел. Какое-то спокойствие появилось на душе, ясность, как бывает после слез, когда горе где-то позади и забылось. Но это чувство спокойствия и ясности утвердилось в Лиде позже, уже назавтра, когда она надела старое платье и дырявые чулки и пошла косить вместе с другими женщинами, похудевшими и изменившимися за последние два дня, словно она всю жизнь прожила в деревне и никогда не уезжала в город.
Женщина с девочкой свернула влево и скрылась во ржи, Лида пошла прямо, все прямо по направлению к Ловати, к белеющей в саду церкви. Когда она поравнялась с перелеском, где утром плакала ночная птица, сердце у Лиды вдруг забилось рывками от опасения, что птица заплачет, заголосит надрывно на весь лес. Так и случилось: опять заголосила подлая и вылетела из-за кустов, плача, будто оплакивала не то Лиду, не то детей, не то Челдонова.
– Ах, воровка такая!
И Лида не узнала своего голоса, до того она закричала по-деревенски, по-бабьи. Она подняла с земли камень и бросила в медленно летевшую возле дороги птицу, и та, взмахнув крыльями, закричала еще жалобней и тоскливей.
– Ах, воровка тоскливая! Я вот тебя!
И долго еще в ушах Лиды раздавался этот тоскливый плач. И все казалось грустным-грустным, и особенно река Ловать и ивы на берегу, на всё смотрела она словно сквозь слезы, но вскоре это прошло. Как только она поравнялась с пунями и огородом, через который надо было идти, в душе опять восстановилась ясность, и Лида подумала совсем хозяйственно, как колхозница: «Хлеба-то какие! Давно не было такого лета».
В деревне было тихо. Еще тише было в их избе, тикали ходики, и со стены, с холста смотрел на нее Челдонов, вихрастый, такой, каким она его проводила.
Старуха-мать днем работала в огороде и брала с собой детей. Она старалась не спрашивать Лиду ни о чем – ни о Челдонове, ни о войне, а только смотрела из-под низких бровей:
– А жар-то в поле какой нонче. Листья на деревьях до времени завяли.
Днем было ясно на душе у Лиды, ночью она спала крепко усталым сном, без сновидений. Но однажды она проснулась от какой-то беспричинной тревоги. В избе было душно. И вдруг где-то высоко – не показалось ли ей – она услышала рокот летящего самолета. Рокот был тревожный, с перебоями, чужой.
– Летят, – прошептала Лида.
Тикали ходики. Было темно и одиноко в избе, в окно было видно ночное летнее небо, суровое, тревожное, а где-то рокотал мотор с перебоями, странно, незнакомо, все ближе, все ближе.
Лида в одной рубашке подбежала к окну, распахнула его и долго всматривалась в темное небо, долго вслушивалась, а сердце колотилось и было стыдно своего страха.
И оказалось, не она одна слышала в эту ночь рокот чужих самолетов.
Глава вторая
В четыре часа утра Челдонов сошел с поезда на Витебском вокзале. В небе над городом висели аэростаты воздушного заграждения, у ворот дежурили домашние хозяйки, и в радиорупоры отсчитывал свой тревожный счет метроном.
Дверь ему открыла Садыкина. Она, должно быть, только что пришла с ночного дежурства и не успела снять с себя кожаную куртку мужа и противогаз. Он даже не сразу узнал ее.