По дороге мчались машины с красноармейцами в касках. Красноармейцы смеялись, кричали что-то и махали девушкам рукой, словно они ехали не на фронт. Фронт был близко, километрах в пятнадцати, и слышно было, как стреляли тяжелые орудия. Иногда, сотрясая воздух, пролетал немецкий снаряд, но удивительно, может быть, потому, что Челдонов был вместе с девушками, поющими, жизнерадостными, или оттого, что много работал, у него уже не было того трагического ощущения, как в первые дни, когда деревья, небо, любой пейзаж казался не таким, как есть, а более грустным, волнующим глаза и душу. И он думал о том, что опасность издали, особенно человеку, не включившемуся в дело, кажется страшнее, чем она есть.
Местность, где они копали окопы, была очень удобной для обороны – холмы, река, а внизу на запад и на юг поле, неприятель будет виден издали. И, копая, он думал о том, что если даже немцам удастся подойти к лесу, холмы им взять будет чертовски трудно. Приезжающие с фронта красноармейцы с энтузиазмом рассказывали о том, что славная семидесятая разбила несколько немецких дивизий возле Сольцов и гонит их на запад, они же рассказывали, как здорово действуют наши танки КВ, и как от этих танков отскакивают немецкие снаряды. У красноармейцев, даже у раненых, был такой жизнерадостный, задорный вид, что невольно на душе становилось свободнее и веселее.
Однажды Челдонову и окопницам довелось наблюдать воздушный бой. На девять бомбардировщиков, висевших высоко, откуда-то из облака выскочил маленький истребитель и еще шесть, и один из них, должно быть первый, делал зигзаги, падал стремительно, как камень, и сразу же поджег бомбардировщика, который летел в хвосте. Все смотрели, затаив дыхание, и радостно вздохнули. Все думали, что это наш ястребок. Но выяснилось вскоре, что истребитель был немецкий «Мессершмит 110», а бомбардировщик наш.
На душе стало тревожно. Опять трагическим, как во сне, показался Челдонову пейзаж.
А вечером на дороге он увидел бредущее стадо. Овцы бежали на тоненьких ножках и блеяли. Шли босоногие старики, подгоняя измученных жаром коров, двигались подводы с жалким деревенским, на скорую руку собранным скарбом. На подводах сидели старухи и тосковали, старались не плакать дети. Все это тряслось в пыли. Одна старуха, – Челдонов даже вздрогнул, – была до того похожа на его тещу, ему показалось, что она даже сказала «ох-ти», но эта была не она. Шли русские женщины, устало передвигая босые узловатые ноги. Шли женщины и не плакали, потому что уже не хватало слез.
– Откуда? – спросил Челдонов.
– Из-под Старой Руссы, родной, – ответила с воза старуха.
Господи, и они могли быть здесь, его дети, Лида, теща. Он стоял и вглядывался в каждое лицо. Становилось темно. А он стоял и смотрел, вглядываясь до боли. Спрашивал без устали. Ему выкликали незнакомые названия деревень. Видно, они догадывались, что он ищет своих. Старухи с возов смотрели на него сочувственно. А возы, женщины, дети шли всю ночь.
Утром девушки побежали за молоком, схватив котелки, кружки. Эвакуированные колхозники подоили коров и не знали, куда девать молоко.
– Пей, родный. Бери. Пей, – уговаривала Челдонова старуха, похожая на его тещу, наливая ему в кружку молоко. – Чего ты не пьешь? Не любишь? Тогда кашу свари на костре. Есть ли хоть в чем сварить-то?
Глава третья
Надо было уходить, все бросить, уходить сегодня утром. Завтра, может, уже будет поздно. Все оставить здесь – чемоданы, пальто, платья, взять только один его этюд, узелок с бельем да за руку детей.
И было так дико, что Гаврилкин сидел с топором на срубе и строил. Он начал строить еще весной, приволок из леса бревна, весь июнь и июль стучал топором и не понимал, что уже близко война, немец, что низко летящие самолеты не свои, чужие, и могут сбросить бомбу, он сидел на бревне и блаженно улыбался, будто ничего не было на свете, кроме избы, которую он строил. Какими знаками объяснить глухонемому, что эта война не похожа ни на какие другие войны, как объяснить ему, что немец сожжет его избу, а его убьет.
Что было в его глухонемой, детской душе вот сейчас, сию минуту?
Лида посмотрела в окно. Пахло щепками, смолой. Не хотелось ни о чем думать.
Вышло все очень просто. Лида собрала в узелок белье, нарезала хлеб, намазала его маслом, взяла за руку детей. А мать-старуха возилась возле корыта, стирала. Обняла мыльными мокрыми руками, да спохватилась и стала вытирать о передник руки. Такой и запомнилась навсегда. Ее Лида решила оставить здесь с невесткой Анной. У Анны дети, Петр на войне, и нельзя Анну оставлять одну с маленькими детьми.
Мать выбежала на крыльцо и сморщилась, заплакала. Но запомнилась не плачущей, а вот такой оторопело стоящей, поникшей.