И получить наконец эту роль – самого счастливого ежа. И сняться в этой роли, путаясь в листьях, как в поводах для своего осеннего счастья.
Перед полуночью в храме гасят огни
Сейчас трудно представить, что когда-то я могла так выразиться, сейчас даже поставить рядом эти слова трудно. Черная. Пасха. А вспомнить, к чему пригодился такой сильный образ, и того тяжелей – для самолюбия: неужели это я могла так расстроиться от пустяка? Впрочем, не пустячное дело – ждать Праздника. В героях Романа Сенчина, помню, когда научилась наконец извлекать удовольствие из его прозы, зацепило это – они ждали праздника. Обделенные радостью, уповали на некий специально устроенный, по сусекам собранный день, когда жизнь выстрелит ими в их низкое серое небо. О чем еще была для меня эта проза, как не об осечке праздника?
Помню поздний субботний вечер в доме мальчика, который мог стать мужем и не стал, и смутный спор из-за парадной рубашки, которую мать просила его надеть, а он не хотел, и как я поддакнула женщине, которая могла стать свекровью и не стала, и как он рявкнул на меня, окончательно выйдя из себя, хотя вообще-то был страшно добрым и, как я теперь понимаю, от душевной податливости упрямым человеком. Мы опаздывали в незнакомый, недавно построенный между прудами и автодорожным мостом храм с широким, будто восточный шатер, синим куполом. Новый храм, с иконами, оставившими впечатление больших распечатанных фотографий, и прихожанами, поразившими меня тем, что не поют. Почему-то сорвался крестный ход, который для меня, нуждавшейся в лично пережитом приключении для входа в торжество, перевешивал по значимости и волнительности пасхальную литургию. Вышли и снова вошли только люди в облачении – все пришлые остались в закрытом храме немо стоять и дожидаться. Помню, что тут я окончательно обиделась и, прихватив разделявшего мою неудовлетворенность результатами ночной вылазки мальчика, пустилась в личный, самостоятельный ритуал вокруг храма. Внутри уже вовсю служили славу Христову Воскресению, а мы шли в ночной тьме над провалами в кустарник и яблоневый сад – храм стоит на небольшом возвышении, – и я пела за двоих таинственный и печальный еще запев ожидающих пасхальной полуночи – праздничный затакт, – думая, что, вращаясь одиноким светильником во тьме, возвращаю гармонию нарушившему мои обрядовые ожидания миру.
Главное, что я вынесла из того вечера: никогда в споре с мужиком не принимай сторону его матери. Но главным было не это. А темно запавшее в подкорку ощущение, что поперек хода не бывает радости. Что счастье – это полнота единения с миром, гармония, которую не нужно наверстывать одинокими упрямыми шагами.
Бабка мальчика, известная своей мистической прозорливостью, так и сказала потом: мол, я ведь и знала, что у них не получится. Потому что нельзя романы крутить в Великий Пост.
У Дмитрия Данилова есть стихотворение о пасхальной радости. О том, что же такое – эта пасхальная радость и не в том же она, что вот наконец «можно некоторое время / Все жрать / И можно, в принципе, пить», – не в «Великом» же «Расслаблении»?
В эту субботу я, кажется, поймала волну – сначала волну «Детского радио», включенного случайно и от тоски, чтобы заполнить чужим шумом забрезжившую пустоту. Муж-атеист укатил на выступление Хэловина, намеченные на завтра пасхальные гости отменились – так уже бывало: когда слишком цепляешься за мир, чтобы выпрыгнуть в него, и закрутиться быстрей, и закатиться куда-нибудь подальше, тебя неизменно сталкивает обратно, внутрь, в одиночную лузу, где мысли вертятся на одном месте, пока не найдут точку покоя.
Во мне вертелось раздражение – Праздник надвигался, а раздражение накатывало. Приступало, как самое дорогое и притом немного стыдное воспоминание. Как заштопанные колготки, которые мама, будто деталь для какого-нибудь букеровского романа, в самом деле подарила мне на тридцатилетие.