В Ратуше на Гревской площади горланила Парижская коммуна, детище городских секций, лимузенцев с длинными пиками, иначе говоря Народа, прежде к нему прислушивались многие, прежде, но не теперь; теперь ему, уставшему и голодному, подрезали крылья бюрократы из разных комитетов; в Зале Машин в Тюильри кипели дебаты и принимались декреты Конвента, носителя номинальной власти, полномочного собрания народных избранников, полномочного, но запуганного, чьи полномочия теперь сводились к повиновению Комитету, хотя он сам и создал этот Комитет и, в принципе, мог распустить его когда угодно, но каждый месяц утверждал все тот же состав, не дожидаясь, чтобы Робеспьер и бровью шевельнул, а избавленья ждал лишь от руки Провидения, ждал какого-то чуда, какого-то deux ex machina в пятом акте, еще не зная, что зовется он Термидором. В двух низких, соединенных лестницей королевы залах павильона Флоры, тогда именовавшегося павильоном Равенства, в конце луврской Большой галереи, где мы стоим и где висят «Одиннадцать», размещалась еще одна партия из двух комитетов: Комитет Общественной безопасности, послушная тень, исполнитель, охранник при другом, настоящем, Комитете Общественного спасения, который непременно должен был сохранить абсолютную власть или умереть, — эта партия постоянно балансировала: укрощала народ Конвентом, а Конвент — народом. Притом, заметьте, месье, что власть-то была фантомной, а по сути, ее не было вовсе, поскольку верховной исполнительной инстанции на верхушке пирамиды, куда они забрались, больше не существовало, ее отменили как пережиток ненавистной тирании: власти не было, но все же она своим фантомным голосом требовала, получала и отправляла на эшафот голов по сорок в день. Внутри Комитета тоже были свои партии, может, целых одиннадцать, но история и таблички на стендах свели их количество к трем, три — хорошая, пригодная на все случаи цифра: это, во-первых, Робеспьер с двумя робеспьерцами — Сен-Жюстом и Кутоном, — итого три, считая его самого; во-вторых, ученые, инженеры, юристы, офицеры, люди, сведущие как в свободных искусствах, так и в механике, они отливали пушки из обломков колоколов и сочиняли постановления высокопарно-корявым языком Второго года, скроенным из обломков высокопарно-корявого языка богословов, — тем языком, что был изобретен Сен-Жюстом, чтобы воздать кесарево кесарю; имена этих ученых мужей с грязными руками: Карно, Баррер, два Приёра, Жанбон, Ленде, — всего шестеро. И наконец, еще двое — Бийо и Колло — независимых, пылких и непредсказуемых. Главное, что объединяло эти одиннадцать человек, одиннадцать, как уже было сказано, писателей, — это подписи под разными декретами: о пушках, о зерне, о гильотине, о конфискациях и казнях.
Какое все это имеет отношение к картине? Во-первых, упомянутые «партии», месье, к тому времени, когда драматический накал, максималистский пафос достигли вершины и когда каждый возвышал голос лишь затем, чтобы отделиться от голоса соседа, перекричать его голос и в завершение отправить в корзину вместе с головой его обладателя, — эти партии были всего лишь ролями. Никаких больше мнений — сплошной театр; в политике такое случается часто, а в живописи — всегда, если она представляет политику простейшим образом — в виде людей; ведь мнения не нарисуешь, а роли — легко.
Какое все это имеет отношение к заказу, — к простенькому заказу, сделанному нивозской ночью в церкви Сен-Никола? Кому, спросите вы, из участников этой напыщенной сцены из пятого акта могла понадобиться такая картина? Какую роль, из первых или из вторых, предназначал фантомному комитету другой комитет, настоящий, подлинный игрок в этом театре? Сейчас, месье, сейчас. Только позвольте рассказать вам еще об одной партии, еще об одной касте или еще об одном амплуа, и я закончу.