Ты не успел увидеть, как я вывожу свое первое «а», а я вот, бросив все дела, прилетел с сыном в Москву, чтоб он не чувствовал себя одиноким и беззащитным. Разве так становятся писателями, отец? Разве вообще так кем-нибудь становятся? Дерево — то само должно выстоять в жизни: и с бурей справиться, и с жаждой, и с червями, которые подтачивают его корни. Да, само. А сын мой — начитанный и беспомощный мальчик. Сумеет ли он стать подобным дереву? Не знаю. Видишь, отец, я все понимаю, но прилетел с ним за две тысячи километров и завтра буду слоняться возле университета со сжавшимся от страха сердцем: что он получит?..
Ты очень рано ушел из жизни, отец. Я даже не понял, что ты уходишь. Да и можно ли понять смерть в шесть лет? Что ты так поспешил, отец? Представь, я завидую сыновьям, которые сами хоронят отцов — провожают их туда, откуда нет возврата… Через пару часов после смерти отца сыновья, одолевая горе, собираются с родней, с товарищами и решают, что делать. Отправляются на кладбище, своими руками роют могилу — последнее пристанище отца, — а потом идут гроб покупать…
Я только единожды в жизни ходил покупать гроб. Умер отец моего школьного приятеля, Армена. Мы пошли втроем — Манук, Рубен и я. Это ребята из нашего класса, ты их не знаешь. Я никогда не видел сразу столько гробов. Гробовщик — худой такой, тщедушный человек — сидит завтракает. Перерыв, говорит. Мы растерялись, опешили — стоим у него над душой, смотрим эдак жалко. И не знаем, какие слова подыскать, чтоб на него подействовали. Он, наверно, понял наше состояние и проникся сочувствием — ведь видно же: не профессиональные покупатели гробов. «Я, — говорит, — пока поем, а вы выбирайте. Те четыре гроба, что у окна, — заказ, а остальные, — говорит, — милости прошу. Один другого лучше. У меня, — говорит, — худого товару не водится».
Товару! Гроб — товар, значит. Во мне что-то заныло, отец, и ребятам, смотрю, не по себе — переглядываются беспомощно, горько. Манук первый взял себя в руки, подошел к пирамиде гробов. «Вам за сколько требуется? — жуя хлеб, спросил гробовщик. — Тот, что ты тронул, сто пятьдесят стоит». — «А самый дорогой какой?» — со злостью спросил я. «Дорогие всё дорожают, — последовал философский ответ. — У людей деньжата водятся, люди не знают, во что их вложить. Потому и дорожают гробы» Нынче самый дорогой двести пятьдесят стоит. Я вам, так и быть, за двести уступлю. Вы, видно, хорошие ребята. А мой сын, к слову, вряд ли станет для меня гроб покупать. Я себе гроб своими руками сколочу, гвоздик к гвоздику… Чей отец-то помер?» — «Нашего друга», — почему-то отчитался я перед гробовщиком, и тот глянул на меня как-то странновато. Зажег сигарету, глубоко затянулся, потом встал и еще раз обвел нас всех взглядом. Короче, выбрали мы самый лучший гроб, и гробовщик, которого, как выяснилось, звали Мисаком, даже на улицу вышел нас проводить и машину для нас раздобыл» Бережно положил в нее гроб, а потом очень долго пожимал нам руки. «Ежели, не приведи господь, понадоблюсь, — говорит, — милости прошу». Странный был человек…
Прости, отец, что вспоминаю грустное.
Ты теперь на целых сорок лет младше матери — не узнал бы ее. Мать утверждает, что я твоя копия. Когда смотрю на твою фотокарточку, мне и впрямь кажется, что я на тебя похож… Забавно — я, как и ты, терпеть не могу вареный лук. Каким путем проникла в меня эта твоя причуда? Я, как и ты, боюсь людской подлости — теряюсь. «Ты весь в отца, — ворчит мать, — мягкий, как вата. Тебя любой растоптать может». А что мне делать, отец? Камень в вату вложить? Старший брат, рассказывали, столкнулся как-то лицом к лицу с подлостью и пришел к тебе за советом. Ты и ответил: «Подлец хочет тебя на драку вызвать, чтобы ты с ним сравнялся. Но если ты с ним сравняешься, одним честным человеком на свете станет меньше. Ведь подлость только подлостью одолеть можно. Так что лучше не связывайся, сынок». Не знаю, эти ли слова ты произнес, но, когда смотрю на твою фотокарточку, кажется — да, именно эти. Твои глаза всю жизнь смотрели на небо, на землю, на виноград. А на подлость они не то чтобы боялись, а просто не желали смотреть. Можно ли так жить, отец? Смею ли я дать подобный совет сыну, если однажды он лицом к лицу столкнется с подлостью? Не знаю.
Мать положила мне в портфель банку айвового варенья. Она никогда не забывает, что я его люблю, и, если я отправляюсь в командировку, непременно заставляет меня взять его с собой. «Пей побольше чаю,1
— говорит. — Кто знает, какая там вода». Ваге упаковывал вещи и смеялся — ему казалось странным, что кто-то помнит, что любит другой. А ведь это прекрасно, отец. Я помню, что ты любил читать мне стихи. Я, конечно, ничего не понимал, но ты читал мне их наизусть с какой-то подкупающей мягкостью. Мне было всего пять лет, а в тех стихах дышала печаль, страдание, радость, тоска. Наверно, потому я и не стал писателем, что не нашел ни разу таких мягких, удивительных слов.