Дядя Яша был бессребреником редчайшим; мой отец говорил – «до идиотизма». Вообще, мой отец, как я уже упоминала, не мог похвастаться особым человеколюбием и родственников всех мастей не жаловал. Но шурин иногда приводил его в изумление и не скажу в благоговение, но в уважительную оторопь. Любимая история отца (я слышала её раз двадцать): однажды он ехал в такси и заметил дядю Яшу, несущегося куда-то по тротуару. Водитель вдруг замедлил ход и, показывая на дядьку пальцем, сказал отцу:
«Видите, вон человек идёт? Это самый прекрасный человек в Узбекистане».
«Не знаю, почему он выбрал масштаб республики, – рассказывал папа, – а не города, не страны или уже мира… А я ему говорю: «Согласен с вами на все сто. Это мой шурин».
Короче, мой блаженный дядька ни хрена не приволок из той разбомблённой страны, которая породила нацизм, чудовищного монстра, поглотившего половину моего народа. Не привёз ничего, кроме того самого театрального бинокля, который подобрал в развалинах какого-то дома.
«Ободки так красиво блестели на солнце, – объяснил мне как-то дядя. – Элегантная вещица, перламутр. Всё равно его бы раздавил чей-то сапог, кому нужен этот изящный пустяк? Ритке привезу, я подумал, она любительница по театрам шастать».
А бинокль был волшебный: выложен тонкими перламутровыми пластинами, с ногой-ручкой, которая раздвигалась и перекидывалась так и сяк, чтобы удобнее держать в разных руках, то в правой, то в левой… Колёсико-поясок крутилось, приближая и отдаляя физиономию моей младшей сестры или моей подружки. На одной из перламутровых пластин гравировка: «Paris».
Я надевала мамино платье до пят, её шляпку, приближала бинокль к глазам и быстро, убедительно и горячо говорила по-французски, грассируя… Очень похоже!
Я и сейчас могу имитировать любой язык. Кроме русского…
Моя же личная страсть к предметам, моя любовь к вещественности мира возникла, думаю, в процессе работы над книгами. Выяснилось, что создавая пространство, в котором герои живут и любят, особое удовольствие я вижу в скрупулёзной передаче всего этого мира предметов: складок одежды, бликов на медном боку старинной пепельницы, старого костяного мундштука, в который отец героя вставил современную сигарету; завитка на бронзовом роге изобилия, перламутровых позвонков крутой розовато-жёлтой раковины, вот уже третье столетие кочующей по блошиным рынкам Европы…
А блошиные рынки всех на свете городов – вообще любимая мною среда обитания!
С газетки! С газетки надо покупать, разложенной на земле или на асфальте. Не с лотка, не в магазине и даже не со складного стула. Именно к тем вещам идти, те вещи перебирать, которые старуха вынесла продавать и на газетке разложила; среди этих вещей и хранится главный привет чьей-то мимолётной жизни.
«У вас тут бывает блошиный рынок по субботам?» – с надеждой спрашиваю я, попав куда угодно: в третьеразрядный придорожный мотель близ альпийской деревушки или в пятизвёздочный отель в центре Вены. И, вызнав часы работы барахолки, мчусь туда – на свидание с собой.
Мой друг и редактор, человек, отворивший однажды для меня калитку в тот дивный сад, – (скажем строкой романса)
В начале семидесятых годов прошлого уже века он время от времени приезжал в Ташкент, где в студенческом театре другой мой друг, молодой режиссёр Станислав Митин, поставил его пьесу «Плохая квартира». Когда Виктор приезжал, моей обязанностью провинциального автора журнала «Юность» было таскаться с ним по базарам и бесконечным улочкам Старого города.
Помню невыносимую жару, проёмы лавок, изнутри клубящиеся золотой тьмой, и доносящиеся оттуда запахи и звуки – в зависимости от того, что продавалось в этой пещере Али-Бабы. Виктор совал нос абсолютно всюду, не пропуская ни одной. На девяносто шестой лавке я теряла силы, терпение, грозила упасть сейчас на землю, обмахивалась шляпой и тихонько подвывала:
«Витя! Ну зачем тебе туда?! Там ничего нет!»
«А я хочу видеть –
«Там не на что смотреть, мадам», – снисходительно говорит мне портье, кружочком и стрелками указывая на карте «блошку».
«Отлично, я хочу увидеть –