Кто может вообще сказать, сомневается Елица Олан, что этот ночной ливень был.
Да что мы можем сказать и о дневном ливне, да и вообще о чем мы можем сказать. Разве что вспомнит о нем поэт. Как вспоминает он о чем-нибудь нашем, например о Сирени, уже сирень — это что-то из той области, чтобы привязать нас к жизни. Отвлечь хлопотливую Марфу от забот (брать ли зонтик, пожалуй, возьму — что еще в нашей жизни связывает нас со стихией).
И вот эта Елица Олан идет с первым в ее жизни зонтиком. А дождь то приближается, то начинается, то раздумывает, а она хлопает своим зонтиком, он с курком, нажмешь — и хлопает, как пистолет, выстрел которого как хлопающий шелк мгновенно раскрывшегося зонтика.
Время складывать зонтик и раскрывать его.
Дождь еще не кончился, дождю рано кончаться, ведь она только раскрыла зонтик.
Права человека — мое право идти под зонтиком во что бы то ни стало.
Потом она закрыла его, она довольна, но она еще и зорко следит за подходами дождей.
Она гордится, ее дело при ней, и не продала она его за всякие, как всегда говорила, респектабельные прикиды.
Ей надо следить, чтобы не упустить момента — открыть, закрыть, спрятать, достать.
Раньше без зонта она бы так не отслеживала эти подходы.
Идет и ладно, прошел и хорошо.
Нет ничего печальнее, думает Елица Олан, чем женщина, спящая у открытого окна первого этажа;
притихшие белой ночью на канале ночные гуляки;
ненужная ария Далилы из громкоговорителя среди бараков лагерного поселка лесорубов.
То, что ей неприятно:
много народу на обычно пустом озере; ворона вместо тетерева на березе; вид захламленного письменного стола (одним и тем же пейзажем прошлогодних трудов).
Что ее радует:
овраг с сухими сиреневыми промоинами. Чернеют круглые следы костров, соломенно обвеянные прогоревшей травой.
На клоке прошлогодней соломы вскрикивает желтогрудая овсянка.
Девятый час вечера. С той стороны оврага пролетели с криком грачи в деревню.
Она сидит в прошлогоднем омете. Перед ней не зацветшие еще сеголетние клевера.
— Фить-фирють, — кричат перепела.
В деревне лают собаки. Пролетел куда-то шмель.
Сейчас зайдет солнце.
Неторопливо распускается жемчужная нить за самолетом. Раскричались слетевшиеся на ночь грачи в усадьбе.
Месяц давно стоит в голубом еще небе.
Мышь прошуршала в соломе. Стало холодно.
Солнце скрылось за чертой холма. Все так же слитно заливаются жаворонки.
Куда-то прочь от деревни уже по-ночному пролетел ворон, четко чернея в свете зари.
Завершение стилистических прогулок Елицы Олан.
17 августа.
Что за число всплыло здесь пустой пробкой, хотя на дворе уже середина января. Несомненно, было что сказать и начато было, а теперь просто зарубка на косяке, автор провел себе по макушке и закинул голову с ладонью на голове. Зарубка не на свидетельство роста — прислонимся к стенке затылком на минутку и уйдем.
А жизнь идет косная, самодовлеющая, от наших штудий не зависящая.
Бедные безымянные дни!
Как объяснить этот полугодовой обрыв? Теперь скрыть страх остаться без бесконечно льющейся повествовательности. Кто ответит, будет ли снова выматываться эта шелковинка. Однако у хитиновых она им от веку присуща, но они быстро превращаются в люмбаго, а тут их веку уже конец.
У нас наконец выпало много свежего пушистого снега.
Вот ведь как странно — я строю какие-то теории — моя давняя идея о соотнесенности времени рождения и устремлений души, когда именно в этот месяц рождения наиболее полно раскрываются жизненные силы. Когда-то я написала об этом — и сама в это поверила. Об этом, кажется, есть в «Альбиносах»: метель, волчьи свадьбы, самые жестокие морозы.
Заниматься расшифровкой своих собственных текстов мне не хочется.
Кому нужна эта проза? А кому нужны гуси, которые летят за море, — ведь кто-то их считает!
А суффиксальные страсти? Все можно отнять, но наши суффиксы при нас, и если из всей речи останутся одни морфемы, изгнаннику Шмелеву уж точно хватило бы с его Дариньками выразить свою русскую тоску.
Свет нашей гласности (свободы) пока не вызывает почтения даже у волчиной родни — не откажутся повыть на закате чудесного праздничного дня. День Конституции был бы без них неполон, хоть я и прикрикнула на них (по ошибке) — вот ведь до чего кругом передразнивателей развелось, искусных подвывал, в кой веки достался такой первоклассный праздничный вой — и то обозналась, рассердилась, звери простят нарушение их конституционных прав.
В 1990 году я увидела людей со всего мира, сразу же, в аэропорту, каких-то очень красивых, свободно держащихся людей с неевропейской изысканностью и изяществом — и почувствовала, что отсюда мне открывался весь остальной мир, который един, и как подтверждение этому — особый ветерок — он дул, несмотря на жару в Лондоне, легкий морской ветерок свободы, и я поняла: этот ветер, это небо, по которому летят самолеты со всего мира, — никому не удастся наложить на них лапу. И это было преобладающее чувство.
Закономерный ход развития всякого дела идет от неповторимости, нерасчлененности — до механизма, бездушности и зла неизбежного, нелепости, абсурда.