За те дни, пока Коршуков томился в застенках гестапо, Ядвися постарела, осунулась. Под глазами черным полукругом легли глубокие тени. Выщипанные брови разрослись вширь, под прямыми тонкими стрелками вырастали густые рыжеватые волосы.
День и ночь думала она о Коршукове, даже пробовала молиться, но слышанные в детстве молитвы забылись.
По привычке она топила печку, подметала комнату, потом садилась у окна, жадно вглядывалась в унылый пригорок, через который пролегала дорога из города,— ожидала Коршунова.
За этим занятием и застала ее тетка Клавдия. Всю дорогу она думала — сразу ли рассказать о Коршукове или потом, когда подготовит племянницу?
— Всё плачешь? — издалека начала тетка.
Ядвися залилась слезами, вытирала уголком платка глаза, всхлипывала. У тетки сердце зашлось от жалости.
— Не бедуй, племяннушка моя, жив он, живой.
Новость оглушила Ядвисю. Обезумевшая от радости, она взглянула на тетку, увидела в ее глазах усмешку и вдруг, широко раскинув руки, грохнулась на пол.
Тетка вылила на Ядвисю полведра воды, привела в чувство.
— Где он?
— У меня... Да не шалей, Яденька. Истосковалась ты по нем, а волноваться тебе вот как вредно.
Ядвися не дослушала тетку, забегала по комнате, выбрасывая из шкафа платья, что-то искала и не находила.
Тетка кивала головой, слушая беспорядочную речь Ядвиси, и долго смотрела, как племянница перетряхивала в сундуке какие-то коробочки.
— Побойся бога, Ядвиська, зачем ему твоя помада? Без памяти он лежит. Крепко пораненный и обессиленный голодом.
И побежали дни за днями в тревоге и отчаянии. Каждый раз, когда Ядвися появлялась в теткином дворе, она слышала одно и то же:
— А, моя племяннушка, всё, как и вчера. Будто и не жилец он на этом свете. Душу они ему поранили. Перепуг у него, и одно спасение — знахарь. Если уж дед не поможет, вряд ли придет он в себя. Поговори ты, Ядвисенька, с ним. Меня он и слушать не хочет. Молчит, и весь тут сказ.
Ядвися содрогалась от жалости. Станислав Титович не очень охотно разговаривал и с нею. После тюрьмы и побега он осунулся; казалось, потерял свой завидный оптимизм. Ничто его не волновало, ничто не вызывало в нем желания жить.
Жил он не в новой хате с хозяевами, а в старой, пропахшей яблоками и сеном. Однажды вечером, услышав Ядвисины шаги, он спросил чужим, незнакомым голосом:
— Это ты, Ядя?
— Я...
— Уже ночь?..
— А ты все в потемках лежишь.
Она зажгла фонарь, поставила его на загнетку полуразрушенной печи, с боязнью и слабой надеждой — авось разговорится — смотрела на Коршукова. Тот, как всегда, лежал, заложив руки под голову, смотрел невидящими глазами в черный потолок.
Ядвися присела рядом, до боли всматриваясь в землистое лицо любимого человека.
— Как ты? Может, немного легче?..
— Всё думаю...
Его глаза были устремлены в затемненный угол за ночью.
— О чем тебе думать? Поправляйся скорей, тогда вместе подумаем, что делать.
— Вместе, Ядечка, ни до чего не додумаешься.
Ядвиге до слез было обидно. Думала, по-женски жалея себя: "Разлюбил он меня, а сказать не может..." Хотелось закричать в отчаянье. Но она себя сдерживала. Ооторожно прижалась к его груди, горячо зашептала:
— Стасёк, поговори со мной, Ты все молчишь, а я чего только дома не передумала. Может, разлюбил меня? Скажи сразу. Сам знаешь, я тебя безо всякой корысти любила и теперь люблю, может, крепче, нежели раньше.
Она прижалась к его губам своими, горячими и жадными. Но он лежал совсем безучастный и безразличный к ее поцелуям. Неподатливая холодность его губ и мертвый неподвижный взгляд оскорбляли женское самолюбие. "Я к нему с лаской, а он как пень еловый" И она заплакала щедрыми, горючими слезами.
— Пойду я,— сквозь слезы проговорила она.— Видимо, не нужна я тебе.
— Тяжко мне с тобой,— как эхо откликнулся Коршуков.
Слышалось в его голосе что-то новое, по-человечески сердечное и доброе, и Ядя снова присела рядом, подняла его большую, по-мужски тяжелую руку, прижала ее к груди.
— Что с тобою, Стась? Ты как мертвый...
Станислав Титович вздрогнул и словно оживился, хотя в глазах по-прежнему отражалась тоска.
— Я и есть мертвец,— покорно согласился он.— Может, даже хуже мертвеца. Те хоть не думают. А я все думаю, думаю...
— Не смей,— Ядвися зажала ему рот ладонью.— А обо мне забыл. Каждый вечер бегу к нему, страдаю. Как ты мог сказать такое?
— И о тебе думаю. О любви нашей,— голосом осужденного говорил Коршуков.— А зачем? Просвета не вижу. Любовь тогда дорога, когда впереди светло, а когда одна чернота,— любовь, как цепи каторжнику, одна тяжесть.
— Сам же говорил, что наши зимой вернутся...
— Что наши? — оборвал Ядвисю Коршуков.— Хоть сову о пень, хоть пнем о сову, а сове крышка. Так и мне. Немцы поймают — повесят. Наши тоже не помилуют. Точка! Отгулял, Коршуков!
— Что ты говоришь? Чего боишься?
Коршуков пошарил рукой под подушкой, вытащил аккуратно сложенный лист бумаги.
— Почитай вот, что твой Стась пишет,— отводя глаза, проговорил Коршуков.