Кто знает, как оно бы еще обернулось, веди он себя по-умному; да не выдержал, полез на рожон. Он, представьте, начал Надежду уму-разуму учить… В ситуациях запутанно-безнадежных маху дают, случается, и самые умные люди, тем более — наш дуралей. А все потому, что Шнобелю смертельно захотелось как-то, хоть в каком-то качестве сохраниться, остаться
. Если не с ней, так хотя бы в ней. Остаться в виде хотя бы следа. И безумный его разум перешел ту черту, которую если бы не переходить, так попробуй Надежда ударить лежачего — ее совесть еще пять лет приличного повода не нашла бы. А за пять лет начфина могли пять раз перевести в Воркуту или — говорят, есть и такие места на карте нашей Родины — еще подальше.Да, соблазн этот — повлиять хоть на кого-нибудь, изменить его к лучшему и так сохраниться в подлунном мире — он иногда и негордых людей подстерегает.
Начал Голобородько за кухонным, а то и постельным делом чуть ли не политбеседы вести. Ласковые, но с моралью. Случаи из фронтовой жизни вкручивал ей, типа того: как добрым голосом, бывало, людей к жизни возвращали. Ты-де к человеку с лаской, и он к тебе — с добром. И тому подобное.
Поначалу она думала — это все так просто, чтобы горло прочистить. Ан нет. Что ни встреча — все та же песня. Тут уж она ему — вопрос: «Если меня, женщину, какой-нибудь Сереня, допустим, матом кроет, мне что делать прикажешь?» А Шнобель подвоха не понял, быв в упоении добротой: молчи, говорит, молчанием, может, ты его больше устыдишь, чем ответным матом. Он, может, вспомнит, что он добрый. Если же нет — его грех; а твоя совесть чиста. Главное — совесть, а самолюбие побоку.
Тут-то она поняла, наконец, что это он ее — ломать взялся. Удивилась неслыханной его наглости и хотела уже всыпать ему, чтобы впредь знал свое место, но решила все же промолчать и посмотреть, что дальше будет. Видимо, женским чутьем учуяла казавшийся еще вчера невозможным конец этой добровольной неволи, конец крестного пути, возможность уйти от инвалида к нормальному, притом любимому человеку, не слишком отягчая своей совести. Пусть поговорит, а мы послушаем.
Он и поговорил. И до того наш олух договорился, что не только поведал про учителя своего Кирилла, как тот однажды кобыле, запряженной в телегу, под хвост молоток ручкой вставил, чтобы хоть чем-то порадовать утомленную жизнью тварь, но еще на полном серьезе вывел отсюда моральный пример для Нади, лежавшей рядом в чем мать родила и хохотавшей во всю силу здорового смеха здоровой русской бабы. То есть хохотавшей именно до
морали-то, обращенной к ней.Но то, что он и тут умудрился влепить про добро, ее наконец достало. Ты лезешь в душу — ладно, лезь. Морали читаешь — читай. Но — меру знай, голубчик. Ведь всему предел положен. «Нет, — сказала она, и зазвенел ее голос, а блеск глаз придал мирной женской наготе что-то устрашающе-грозное, — нет, ты долго еще будешь меня изводить? Долго будешь надо мной измываться со своим добром? Кобыл они ублажают, полудурки, — и меня еще жить учат! Ё-кэ-лэ-мэ-нэ! Может, тебе с кобылой-то и спать, добро ей оказывать, а мне такого добра не надо, Гришуля, я по-людски жить хочу, с человеком, а не с шизым фреником».
И то бы ладно. Сказала и сказала. Молчать бы ему тут в тряпочку, и все бы, глядишь, ничего. Да вот надо же, чтобы здесь-то, после этих ее слов все святое в Шнобеле почувствовало себя оскорбленным. Есть, есть непредсказуемые минуты, когда и трусы не держатся за шкуру. Голос его хлынул не из одного только рта, но, словно дождь из тучи, изо всех пор его тела: «Ты-то по-людски живешь? Воровка, хабалка! Да твоих же знакомых не найдешь никого, кто бы о тебе хорошее слово сказал. Воровка, воровка, ежь твою двадцать!»
Еще две, три секунды, наверное, стояла звонкая тишина, а затем… Христом Богом прошу: не грубите вы женщине, которая по восемь часов в день стоит за прилавком с большим ножом в руке. Рука такой женщины тяжела. Из Шнобелева носа пошла кровь на простыню, и подушку, и одеяло замарала его алая, сырая кровь…
Но эта битва полов, все безумие ее, ярость, и мощь, и упоение — неподвластны моему перу. Желающих получить хотя бы примерное представление о всем этом отсылаю к старинной немецкой книге «Песнь о Нибелунгах».
Что же до нашей истории, скажу словами Григория Ивановича: раздача кончилась. И надо же было ей кончиться так по-детски суматошливо, так унизительно-глупо и бездарно! Но кто мы и что мы, чтобы судить-рядить о достоинстве и благообразии не то что целой огромной человеческой жизни, но даже и мельчайшего события в ней, малейшего человеческого поступка? Стоит ли окрест себя оглядываться, когда ближе еще — твоя собственная жизнь… Красива?
Впрочем, история эта имела не только конец существенный, но еще и конец вещественный.