Недели две спустя Шнобель вышел-таки из дома. Был пыльный, сухой, карандашно-синий, дыханием близкой Азии обдающий вечер. Какая-то нелегкая понесла Голобородько на Чапаевскую. Зайти он, однако, не решился, а только влез на приступочек и тихонько заглянул в окно. Но стоящий прямо напротив окна злосчастный фонарь и белые тюлевые занавески не давали ничего рассмотреть. Он спрыгнул, зашел со стороны двора, куда выходило окно кухни. Тут не слепил фонарь, а занавески Шнобель давно хотел тут повесить, да так и не собрался. На кухне горел свет.
За столом сидела Надя в красном своем халате в горошек. Напротив, положив на ее руку свою, сидел мужчина, очень похожий на мужчин с картинок в книжке «Маленькая хозяйка Большого дома». Между ними стояла бутылка вина «Южная ночь». Из открытой форточки несся голос Рашида Бейбутова. «Я встретил девушку, — пел он, — полумесяцем бровь…» Надя освободила руку, погладила ею руку мужчины и взяла со стола плитку горького шоколада «Золотой ярлык».
Шнобель ощутил то страшное успокоение, которое приносит действительное знание взамен воображаемых ужасов. «Вот то-то и оно, что так-то оно так», — проговорил он, как бы отсчитывая про себя по букве и напряженно следя за счетом, чтобы не подключиться к наблюдаемому.
Тут же — как ни бейся, от себя не уйдешь — его рвануло. «М-м!.. Мясо!» — выкрикнул он и попытался просунуть голову за поверхность оконного стекла. Не чтобы они увидели, а так просто, в охотку. Стекло не пустило его, только нос приплюснулся. «Мясо! Мяс-со!» — все равно выкрикнул он. И пустился бежать.
Ночью ему приснилось: ничего.
Бесцветный квадрат пустоты, стягиваясь, превратился в круг, круг сузился до точки. Это не была точка в пространстве, эта точка и была — все видимое пространство. Затем точка расширилась, выросши в черную воронкообразную дыру. Ее стремительный рост, подбросив, вынес Шнобеля из постели. Он посмотрел в окно и в лунном свете увидел круглые глазки килек, с ужасом наблюдавшие за ним. Все триста забытых давным-давно за окном глазастых граммов.
Он ощутил запах, идущий из собственного рта, и понял, что организм его больше не справляется с жизнью. Этого он не хотел; он еще не доспел до смерти.
Он долго ехал на первом утреннем трамвае, потом долго шел лесом и, наконец добравшись до Томашева, попросился на вторичный курс стационарного лечения.
В дурдоме он в разговоры с соседями не вступал и даже имен их не помнил. Он и под уколом видел наяву и во сне тело белизны и тающей пышности пивной пены. Запах духов «Красная Москва» доходил до ноздрей его души через все заслоны; его больная память оказалась сильнее аминазина, трифтазина, галаперидола, сильнее электрошока и шока инсулинового, сильнее карбоната лития, от перебора которого все время хотелось пить и усиливался тремор его и без того дрожавших пальцев…
В эту свою вторую лежку думал он не о полуавтоматах и автоматах, да и вообще не думал ни о чем, а только какая-то шестеренка врезала в душу непрерывно одну и ту же мысль: о страшной, противоречащей логике этого мира природе любви. Именно: любимая женщина, уходя, уносит с собой не ровно столько же, сколько в свое время принесла, а много больше — всю твою душу. Ну, ты пришла-ушла, так оставь все, как до тебя было, ежь твою двадцать! Согласно законам сохранения. Положи на место, что взяла.
А она — нет. И вот пустота души. И пустота разрастается за пределы души и захватывает тело. Рак. Рак. Где спасение! Огромный красный рак, набитый гнило-зеленой падалью, вареный, но почему-то шевелящийся, тянущий клешню к самому горлу, привиделся однажды на рассвете. Шнобель закричал во сне и проснуться толком не успел, как был оглушен тяжелым ударом: значит, крик прорвался из сна в явь. Но и ощутив удары, Шнобель не унялся, продолжая еще оттуда, из сна, кричать. Его поволокли и кинули в изолятор. Но он не испугался пустого изолятора. Он кинулся раз головой вперед — отскочил. Второй — отскочил. А после третьего сел на пол и почувствовал: отпускает его память. Не совсем, но все-таки. Он почувствовал, как болит расшибленный лоб, и понял: вот спасение. Вот в этом кубике пустоты, за который не выйдешь, внутри которого нет никакой подробной, членораздельной жизни, ничего и никого нет — значит, и любить некого.