С досадой на себя он тут же подумал, что и Нюрка, и Костюшка, и Бредихин, и вообще все живущие рядом с ним люди вызывают в нем досаду не оттого, что поступают плохо, дурно, а оттого, насколько ненароком, по наитию приближаются к тайне его греха. «Да, зло для меня не в людях, а во мне самом. Работаю до полусмерти, для всех стараюсь, а жить должен, как вор, шпион какой. Даже в кровати, рядом с женой, стерегу себя — как бы во сне не бормотнуть. Слышу голоса детишек, а ответить им не могу. Обрадовать их боюсь. Страх всю радость съел… Да неужто во мне столь много страху-то?!»
8
В прихожей Устин разулся и, развешивая над полатями влажный от пота пиджак, задел плечом подвешенную в углу, рядом с лукошком семечек, свою старую тульскую гармошку. Без футляра, обвязанная бечевкой, она сиротливо, как ненужная, вышедшая из употребления утварь висела на гвозде, словно дожидаясь, когда о ней вспомнят и выкинут. Последний раз Устин брал ее в руки в один из дней после возвращения с фронта. Хотел повеселить Фросю и детишек, да не смог. Не сумел он ничего сыграть, не слыша звуков. Побежали пальцы привычно по пуговкам, но как бы вслепую, и вместо ладной музыки гармоника изрыгнула какой-то несусветный музыкальный ералаш. Фрося сперва даже рассмеялась, а потом заплакала. Отняла гармошку и убрала ее. До лучших, бог даст, времен.
И сейчас Устин печально-виновато глядел на инструмент, будто на развеселый некогда, для всех радостный домишко, ставший теперь по его вине нежилым и заброшенным.
Он снял с гвоздя запыленную гармонь и, улыбаясь, погладил ее по белым пуговкам-ладам. «Совсем отвык… Да и руки у меня теперь, что кувалды. До игры ли? Авось смогу, звук-то я теперь чувствую…»
Хлопнула дверь, в избу вошла Фрося, озабоченно-скорбное лицо ее насторожило Устина. «Опять небось в коровнике наплакалась с бабами — похоронная кому-нибудь пришла», — подумал Устин.
— Отцу плохо. За фельдшером я бегала… Ты бы сходил туда, пока я ужин готовлю, — сказала Фрося, сопроводив слова жестами, видеть которые Устину было совестно и тяжко.
Он отложил гармонь, живо собрался и вышел. Из окон маленького клуба, мимо которого он торопливо шагал, летели девичьи припевки, слабо трынкала балалайка. «Под гармонь у них ловчее пошло бы, — подумал Устин. — Эх, что тут было прежде! А теперь и себе рот завязал, и своей гармони…»
Кузьму Даниловича свалил очередной приступ. Лежал он в светлом углу горницы на высокой чистой кровати. Приход фельдшерицы, должно быть, прогнал его с привычных полатей на эту никем не занимаемую, точно в музее стоящую кровать. Запахи лекарств, оставленные фельдшерицей, обострили в Устине чувство скорби и жалости к отцу. Он подошел к кровати и сел на табурет. Из кухни доносился шум маленького жернова, на котором Варвара молола пшеницу.
— Закрой дверь, Устин. Шумит-то, окаянная! Вот приспичило ей тарахтеть! — визгливо-раздраженно, слабым голосом закричал старик. Варвара вперед Устина подошла к двери и, прежде чем закрыть ее, вскинулась сердито:
— Ну чего ты, Кузя, лаешься? Чего не хватает?
— Ты не нукай. Не запрягла, а нукаешь, — устало огрызнулся Кузьма Данилович и обратил к Устину измученное бескровное лицо за помощью и сочувствием. Болеть старик не хотел, не любил, не умел и теперь видел себя перед всеми виноватым и всех виноватыми перед собой. — Так оно, сынок. Жизнь не в жизнь, а пришибить некому, — сумрачно помолчав, начал он жаловаться и жалеть себя. — Что болит, говоришь? Да все то же… жаба грудная, слышь. От нее и помру скоро, пожалуй. Еще разок эдак надавит… Я тут надысь вымок под дождем, застудился. Склады и коровники по ночам стеречь каково?
Дальше Кузьма Данилович стал спрашивать о детишках, о работе, о всем том, что и без ответов было ему ясно.
— Что молчишь? Иль понову онемел?.. Ты уж не стращай. Тут жаба душит, и то говорю. — Кузьма Данилович сощурил мутноватые глаза, что-то выискивая на строгом лице сына.
— У меня, батя, с-своя жаба… г-гирей д-давит, — нервно зашептал Устин, стукнул себя в грудь кулаком: — Вот т-тут она у меня… к-кровь сосет. Каждый м-момент жизни о ней д-думаю.
Кузьма Данилович хмуро посмотрел на сына, в лице его что-то переменилось, болезненную расслабленность сместила тягостная тревога.
— А ты не думай, — с холодной заботливостью сказал он. — Забудь, отрежь. Вон Агапов Михаил без ноги пришел. Погоревал, покуролесил, да и свыкся. Горюй, не горюй, а новая нога не вырастет.
— Т-так ему без ноги л-легче, ч-чем мне с н-ногами. П-попробовал бы при з-здоровых с-ступнях х-хромать! Это т-тяжельше — себя и л-людей м-морочить.
— Мишка теперь навек калека, а ты… тебе… Ишь ты, в тягость ему месячишко погодить, обождать!.. Радио-то слухаешь? Хорошо да ладно дела на фронтах пошли. Повсюду немца гонют. Уж за границу наши войска зашли. К зиме, можа, и войне конец. И чегой-то ты, как голый в баню, туда норовишь, где и без тебя управляются?
— Я п-по-людски хочу. Как все… п-по совести ч-чтобы…
Георгий Фёдорович Коваленко , Коллектив авторов , Мария Терентьевна Майстровская , Протоиерей Николай Чернокрак , Сергей Николаевич Федунов , Татьяна Леонидовна Астраханцева , Юрий Ростиславович Савельев
Биографии и Мемуары / Прочее / Изобразительное искусство, фотография / Документальное