Вот и завершился день среди однообразия недель и месяцев – перекошенный от груза воспоминаний, внезапно развернувшийся головокружительной воронкой, выпроставший из брюха времени в течение считанных часов от восхода до заката целую полость жизни двадцатисемилетней давности, перекошенный и отягощенный, как огромный оползень, начавший рушиться от слабого толчка, сбивая с ног и лишая дыхания, и толчком этим – Акко, "смутный город Птолемаида".
В черной смуте времен три этих слова, скрепленных с медной дверью, мгновенно обозначают некий обрывок замкнутого пространства, угла памяти, страницы текста, глухого провала.
Что это за день, разверзшийся, без дна. Как день солнцестояния. Поминовения мертвых. Непрекращающихся воспоминаний. Открытых дверей. Скрытых убийств. Смены времен. Начала войны и начала мира.
День беспрерывной жажды покоя.
Что это за день? Возмездия?
ОТПУЩЕНИЯ ГРЕХОВ?
Совсем недавно, первого октября, прошел этот день – безмолвный, без угарного рева и суетного снования автомашин – час человеческой душ и, предстоящей вечности.
Распахнуты входы синагог.
Тысячеголосое пение молитв докатывается, подобно порывам ветра, до всех небесных ворот.
Распахнуты ли и там двери?
На улицах – крики детей, несущихся взапуски, на велосипедах, роликах…
Приподнять завесу – и войти в ресторанный зал, в июне давнего шестьдесят восьмого: увидеть за длинным столом такие знакомые, примятые десятилетием лица, десятилетием после окончания университета, которое мы справляем в этот вечер в ресторане "Молдова"; собрались далеко не все: испуганной улыбкой подмигивает всем вконец спившийся Курылев; печеный цвет лица обрел Шнырь, страдающий печенью; совсем окосо-лапел Крак над своими моллюсками, пишет диссертацию по палеонтологии; состарившимся мальчиком ехидничает Корыто и по-прежнему, хихикая, дергается Дергач; порядочно облысевший, огрузневший Виктор Канский отягощен своим статусом то ли директора дома политпросвещения, то ли слушателя Высшей партийной школы; сижу рядом с Игнатом: оба изменили геологическому братству, я – совсем переметнулся в братию пишущую, Игнат – в киношную.
Головы лысоваты, анекдоты бородаты, голос дребезжащ; смеясь, вспоминают студенческие годы, а глаза печальны; салфетки и шутки сальны; единственно, о чем говорю Каниковскому: "У меня мама недавно умерла"; он морщится: то ли выражает скорбь, то ли ему неприятно это сообщение, то ли изжога от выпитого коньяка; Игнат прилежно выпивает и все подзуживает меня уйти.
Слепящий ресторанный свет шугает зачарованно подглядывающую в окна тьму нашей юности в подворотни.
Скука покрывает яства на столе пленкой остывшего жира. Говорю ли опять невпопад?..
Кирьяков где-то в глуши Казахстана; Гуляковский ведет фотокружок в какой-то московской школе, женился, развелся; Тарнавский на Урале, говорят, женился на прокурорше, что вела против него дело: это на него похоже.
Оживление за столом:
– Твои стихи? К вечеру написал?
– Пушкин их написал.
– Чуть что – Пушкин.
(В единый миг переношусь из 68 в 86 – опять число переворачивается в памяти, вспыхнув, как тогда, за миг до потери сознания, за шаг до огненного входа – пишу эти строки, отчетливо видя и чувствуя, как Игнат сидит рядом со мной – за ресторанным столом, думаю, как странно повторила Ахматова пушкинскую рифму—
Приподнять завесу – и выйти из давнего ресторана за тридевять земель, идти вверх по улице Пушкина с Игнатом, а, минуя университет, уже и без него, со справкой в кармане о том, что сдал диплом в университетский архив, идти по глухой Кузнечной мимо совсем вросшего в землю домика бывшего радиокомитета, слыша донесшийся через десятилетие звон разбитой об эту стену бутылки и ощущая, как идешь по пепелищу своей юности.
Приподнять завесу – и шагнуть прямо с этого пепелища в черноту ночи Птолемаис, ощутить благодатную мощь бескрайнего моря и, взглянув при выплывшей из туч луне в облачный просвет, подумать о том, что в общем-то и сдвига времени не произошло, – только звезды чуть сместились.