— Устраивайся вот на этой! — махнул книгой Борисов на свободную кровать рядом со своей. — Говори спасибо, что я захватил ее тебе, как уполномоченному Наркомпроса. Народ прибывает, а койка последняя.
— Ну и вахлак ты, Николай! — ударил себя ладонями по коленям Северьянов и со смешливой подозрительностью взглянул в лицо приятелю. — А ведь я знаю твою настоящую причину бегства с московских курсов.
Борисов заметил, что его дружеская забота о Северьянове вроде как бы обезоружила того. Положив книгу рядом с собой, он заговорил небрежно, сердитым тоном:
— Не знаю, чему ты удивился, когда вошел? Ты же знаешь, что у меня легкие и сердце не в порядке, и вдобавок от одной осьмушки хлеба мозг усыхать стал.
— Так-таки прямо усыхать?
— Тебе смешки, а мне не до того. Тут вон в курсовой столовке не осьмушку, а два фунта хлеба дают и суп с салом, а не с воблой.
— Ладно, шут с тобой! Жри суп с салом, откармливайся, да смотри, чтоб теперь мозг твой не ожирел.
Борисов сделал еще более серьезную мину.
— Ласковое слово крепче дубины и быстрей перевоспитывает человека.
— Остряк доморощенный, — проговорил Северьянов с тихой улыбкой.
Чья-то кровать отчаянно завизжала, словно дикий кабан, которого начали четвертовать колики.
— Здорово, комиссар! — услышал Северьянов у себя за спиной и оглянулся.
В середине ряда на самой широкой кровати сидел с сонными глазами и опухшим потным лицом с давно небритой густой рыжей щетиной Овсов. Ноги его почти до колен высовывались в проход через решетку спинки кровати. Сплюснутая в блин подушка валялась на сложенном вчетверо армяке. На Северьянова пахнуло красноборскими соснами, замшелым сухолядником, гатями на лесных дорогах, бандитскими берлогами в непроходимых трущобах.
— Чаго молчишь? Ай, побыв в Москве на всероссийских курсах полтора месяца, зазнався? Своих не узнаешь? — Овсов нарочито искажал слова, подделываясь под простонародную речь.
Северьянов поздоровался с ним, недружелюбно улыбаясь.
— Не очень я пока уверен, что ты свой.
— Го-го-го! — заржал Овсов, почесывая у себя под мышками, и с каким-то веселым презрением повел глазами по лицам разбуженных им учителей-курсантов, лежавших почти на всех кроватях.
— В Корытне я вам, большевикам, организовал Советскую власть и, почесть, год грудью защищал ее от бандитов, а ты меня до сих за своего не признаешь!
От иронического тона Овсов перешел к наглому издевательству. И странно, именно это наглое издевательство, под которым Северьянов учуял сейчас какую-то дикую смелость и независимость, смягчило былую неприязнь к волостному вожаку эсеров. В самом глубоком уголке души вспыхнули вдруг искры человеческого сочувствия к этому массивному, неглупому и самобытному человеку.
— Ненадежный вы народ, эсеры, — выслушав Овсова, процедил Северьянов.
— Так то ж московские эсеры, слабонервные интеллигенты. Они не знают, на чем свинья хвост носит. А моих рук и до си соха-матушка не чурается, и вы, большевики, ниже мужика меня не разжалуете.
— Когда ты, Овсов, перестанешь мужиковствовать? — сказал Северьянов не очень сердитым голосом. — Ведь ты кончил учительскую семинарию, можно сказать, по призванию народный учитель, а все тянешь на одной и той же волынке одну и ту же эсеровскую песню: пашем, мол, землю да глины, а ядим мякину. Взгляни-ка хорошенько на себя! Ты же выше всех нас, экстернов, на две головы.
— Высок репей, да черт ему рад! — скривил в улыбку свое огромное, круглое, бабье лицо Овсов. — А вот что ты до си меня не считаешь своим — это больно и обидно.
Северьянов промолчал. Овсов взбил подушку, снова вытянулся на кровати с усмешкой на красном мясистом лице, видимо, обдумывал очередную остроту. Минуту спустя тяжело вздохнул:
— Правду говорят, что черт монаху не попутчик.
— Кто же из нас черт и кто монах? — послышался от окна насмешливый хриплый голос.
Северьянов почувствовал, что говоривший намекает на его былую пустокопаньскую славу деревенского донжуана, разнесенную о нем вожаком красноборских бандитов Маркелом Орловым. И хоть все это давно быльем поросло, но укол достиг цели: тупая боль вошла в сердце.
Овсов громко и широко зевнул.
— Черт, конечно, это я. Меня жена частенько чертом долговязым величает.
Северьянов молча оглядывал большую, но уютную комнату общежития с теплыми, двигавшимися по кроватям пятнами солнца.
Пропахшие воском и ладаном сосновые половые доски говорили о былых устоях сытой жизни, безгрешных и грешных, молодых и пожилых невест Христовых, теперь покорившихся мирской суете, как сорокалетняя монахиня Серафима, которую совсем недавно, весной, умыкнул отсюда Семен Матвеевич.
Утром Северьянов и Борисов, собираясь в отдел народного образования, решили зайти за Сергеевым. Умывшись и приведя себя в порядок, они весело шагали по направлению к гостинице. Утро щедро одаряло их запахами зелени и теплом земли.
Северьянов всматривался в темно-зеленые кроны столетних лип на огромном круглом городище. Ни о чем сейчас не хотелось ему думать. Переполненная душа отдыхала, и казалось, что кто-то любящей рукой перебирал в ней самые лучшие впечатления жизни.