Для тех из нас, кто интересуется непрерывной историей русской поэтической культуры, заново открывающей себя в постсоветском, постмодернистском мире, Ольга Седакова представляет собой самое лучшее в продолжаемой ею традиции – то, что, как сказал бы Владимир Соловьев, существует потому, что достойно существования. Для работы над подобным сборником всегда полезно для начала увидеть его героиню в свете ее личных путеводных звезд – Пушкина, Мандельштама, Хлебникова, Данте, Рильке, св. Франциска, бабушки Седаковой, Аверинцева и т. д., – то есть тех, кто, можно сказать, «открывает» ее нам путем параллельных исследований и ассоциаций. На основе ее упоминаний о том, что эти личности значат для нее, как она полюбила их и как усваивала их уроки, мы и строим свое понимание ее места на небосводе культуры. Вообще говоря, она есть то, что она читает и о чем размышляет, она – это ее «поэтическая биография», а потенциальная драма ее личного положения один на один с мощью государства и его институций оставлена, в нашем случае, вполне сознательно по большей части на заднем плане.
В этих заключительных замечаниях я хотел бы некоторым образом изменить такое объяснение от истоков и поговорить о том, почему способ мышления Седаковой не только сам по себе является в высшей степени здоровым и, так сказать, «достойным роста», но и, возможно, хранит в себе секрет того, каким образом поэзия как письменный феномен выживает в мире, кажущемся – и я говорю об этом без всякой ностальгии и без пристрастия – все более и более постлитературным.
Чтобы поместить мои замечания в определенный контекст, я хочу включить в обсуждение двух мыслителей, которые стояли на диаметрально противоположных позициях – однако оба в свое время рассуждали о том, какие именно явления культуры должны
и сохраниться в будущем. Они тонко чувствовали, каждый в своем контексте, те тенденции, которые со временем оформились в концепцию, говоря языком современных ученых-неодарвинистов, биохимической эквивалентности, то есть коэволюции биологии и культуры посредством взаимно перекрывающихся «сигналов» с разных уровней – генетического, клеточного, организменного, семейного и группового. Иными словами, в наши дни понемногу воскресает усовершенствованный ламаркизм, становящийся противовесом классическому дарвинизму, – та идея, что движущей силой может быть передаваемая путем обучения информация и процесс обучения («культура»), распространяющиеся от особи (отпечаток ДНК в фенотипе) к спутнику, группе и далее. Случайность и пассивность дарвиновского алгоритма (субъект отбора – природа) все чаще видятся как опосредованные до степени, которую мы пока не можем оценить, актами культурного выбора, которые мы совершаем в течение жизни. В этом пространстве между Ламарком и Дарвином огромное значение приобретает поэтическое мышление Седаковой и ее традиция – ее культурный «клан».Наш первый собеседник – Дмитрий Писарев, жупел культурного истеблишмента 1860-х, написавший следующие строки после выхода «Что делать?» Чернышевского (1863) и «Записок из подполья» Достоевского (1864) и до публикации «Преступления и наказания» в периодической печати (1866):
Когда читатели познакомятся с идеями Дарвина, даже по моему слабому и бледному очерку, тогда я спрошу у них, хорошо или дурно мы поступали, отрицая метафизику, осмеивая нашу поэзию и выражая полное презрение к нашей казенной эстетике. Дарвин, Ляйель и подобные им мыслители – вот философы, вот поэты, вот эстетики нашего времени[872]
.Второй – Владимир Соловьев, в своем роде столь же непримиримый критик, который в поразительном очерке о Дарвине («Красота в природе», 1889) доказывал, что культуру не объяснить одной лишь биологией и что функция красоты в живом мире не сводится к инстинктам продолжения рода и самосохранения и
: