И это подводит нас к проблеме
, поэтической индивидуальности, сосуществования формы и содержания, личности и ее стиля. Известны слова Гоголя о Пушкине как о русском человеке идеального склада, каким он станет через двести лет. Под этим он имел в виду, помимо прочего, идеальное, бесшовное совпадение Пушкина-личности и Пушкина-художника / писателя. Мандельштам – возможно, любимейший после Пушкина герой Седаковой – был в равной мере исполнен поэтического, и ее замечания о гармонии между личностью и стилем в случае Мандельштама отражают самую суть ее собственной системы ценностей в отношении роли поэзии как противовеса «движению вниз» приходящей в упадок культуры. «…вчерашний день еще не родился… Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла…» – это и то, что чувствует сама Седакова, говоря о своем герое. Однако, размышляя о понятии поэтического «я», мы, критики, повторяем одну и ту же ошибку: мы объясняем Мандельштама и его творчество отсылками к «утробному миру» рижских бабушки и дедушки, миру, от которого он «бежал, всегда бежал». Тем самым мы снова объединяем крик кота с песней соловья. Седакова же, к счастью, все понимает абсолютно точно:Стиль – это не «человек» как «самобытность», а человек как ограничивающее и открывающее себя, выходящее за пределы своей самобытной данности путем ее сужения и приспособления к чему-то, без сомнения понятому как внешний императив и внутреннее желание вместе и сразу[876]
.Личность, описанная здесь, внутренне противоречива («ограничивающее и открывающее»), потому что она стремится к образцу, который никогда не бывает завершен, и потому что одновременно ощущает и силу, и необходимость приспосабливаться к этой силе. В этом мире все учтено, ничего не упущено – заметим это всеохватное «движение вниз». Эстетическое определяется достаточно широко, чтобы стать этическим; пафос и дешевая, рассчитанная на эффект сентиментальность – это, по Пушкину, дурновкусие[877]
. В этой личности есть целомудренность, нежелание обнажать уязвимую, пульсирующую плазму под изысканным панцирем – целомудренность, связанная, по сути, с тем, что раковина и моллюск, стихотворение и человек, форма и содержание неотрывны друг от друга,Если мы теперь взглянем на врезающееся в память стихотворение Мандельштама о Ламарке (7–9 мая 1932 года)[878]
в контексте замечаний Седаковой о целомудренности поэта, мы на миг увидим, как возникает «красота в [человеческой] природе»:Здесь мы видим немыслимые контрасты, определяющие поэтическую природу: старик, застенчивый, как мальчик, неуклюжий патриарх. Они ничего не «объясняют». Однако стоит собрать их вместе, извлечь из них звук и смысл – и мы получаем пламенного ученого, который со шпагой в руках отстаивает честь и славу Природы. Силой метемпсихоза, той духовной волновой структуры, которая превращает самого Мандельштама и в фехтовальщика, и в тот мир, которому он дает имена, поэт с готовностью занимает последнюю ступень (она же – высшая, о чем он из скромности умалчивает) на эволюционной лестнице.